Собрание сочинений. Т.1.Из сборника «Сказки Нинон». Исповедь Клода. Завет умершей. Тереза Ракен Эмиль Золя В первый том Собрания сочинений Эмиля Золя (1840–1902) вошли «Сказки Нинон» (Из сборника), «Исповедь Клода», «Завет умершей», «Тереза Ракен». Предисловие И. Анисимова. Под общей редакцией И. Анисимова, Д. Обломиевского, А. Пузикова. Эмиль Золя Собрание сочинений. Том 1 ЗОЛЯ И НАШЕ ВРЕМЯ Вступительная статья I Золя — наш старый, близкий знакомый. Новое советское собрание его сочинений имеет свою большую предысторию, охватывающую девять десятилетий, в течение которых произведения Золя широко переводились на русский язык и на языки других советских народов. В XIX столетии взаимосвязи между русской и французской литературами приобретают исключительно интенсивный характер. Велико воздействие на французскую литературу Тургенева, Толстого, Достоевского, Чехова. С другой стороны, Бальзак, Жорж Санд, Гюго, Золя пользуются огромным влиянием в России. Этот важный и еще недостаточно изученный процесс взаимодействия литератур налагает свой отпечаток на все последующее развитие не только в границах этих литератур, но и во всемирном масштабе. Роль Золя в этом историческом взаимодействии особенно значительна. Начиная с 70-х годов его произведения непрерывно издаются на русском языке. Золя приобретает особую популярность в России. В 1875 году он становится постоянным сотрудником журнала «Вестник Европы», и его «Парижские письма», в которых он раньше, чем во Франции, излагает свою эстетическую программу, становятся важным фактором русской культурной жизни. Тургенев еще в середине 70-х годов писал Золя: «В России читают только Вас» (Тургенев имел в виду, конечно, переводную литературу). В. В. Стасов отмечал приблизительно в то же время в письме к Тургеневу «всеобщую, даже необыкновенную любовь всех у нас к Золя». Н. К. Михайловский писал в конце 1877 года о том, что «Золя стал наполовину русским писателем». Эти признания крайне характерны. Чтобы оценить их значение, надо принять во внимание, что произведения Золя воспринимались в России прежде всего как беспощадная критика буржуазного общества. Так, много писавший о нем В. Чуйко сравнивает Золя и Курбе, отмечая «глубокое сродство двух талантов — врагов буржуазии». В. Чуйко приходит к очень справедливому выводу, что все творчество Золя является свидетельством того, «как страстно и глубоко он ненавидит буржуазный мир».[1 - Цит. по книге М. К. Клемана «Эмиль Золя», Гослитиздат, Л. 1934.] Золя испытывал чувство глубокой признательности к русской культуре, где он нашел опору и поддержку как раз в тот момент, когда он подвергался ожесточенным нападкам у себя на родине. «Пользуюсь случаем публично выразить всю мою благодарность этой великой стране, принявшей и усыновившей меня в то время, когда ни один журнал в Париже не принимал меня и не поддерживал меня в той литературной борьбе, которую я вел», — пишет Золя. И дальше в этом же предисловии к сборнику «Экспериментальный роман»: «В страшные дни материальной нужды и отчаяния Россия возродила мои силы и веру в самого себя, предоставив мне трибуну и самую образованную, и самую страстную аудиторию. Это благодаря ей я стал в критике тем, чем я сейчас являюсь. Я не могу об этом говорить без волнения и сохраняю вечную ей признательность». Если таковы были факты отдаленного прошлого, то в советское время произведения Золя получили такое широкое распространение, о котором нельзя было даже и думать в условиях старой России. Они стали доступны широчайшим массам. В советское время сложилось и то подлинно историческое отношение к творческому наследию Золя, которое в социалистическом обществе складывается по отношению к каждому писателю прошлого, чье творчество содействовало и содействует лучшему будущему человечества. Советская критика со всей прямотой говорит о противоречиях развития Золя, о тех заблуждениях, которые ему пришлось преодолеть на своем сложном пути, и высоко поднимает те реалистические достижения его творчества, которые и составляют его подлинную основу. Советская критика и советские читатели воспринимают Золя во всей целостности его исторического развития, в свете той грандиозной демонстрации гражданского пафоса, которым отмечены последние годы жизни Золя, в свете тех социалистических исканий, которые захватили его в эти годы. II Прелюдией ко всему творчеству Золя, бросающей свет на все его развитие, является книга «Моя ненависть» (1866). Это сборник статей, написанных молодым человеком, одновременно пробующим свои силы и в области прозы, пока бея особого эффекта, и в области публицистики, где голос его сразу обращает на себя внимание. Достаточно внимательно прочесть предисловие к этой книге, чтобы почувствовать, насколько чревато будущим это выступление еще никому неведомого автора. И здесь интересны не только крайняя агрессивность топа, дух непримиримости, которым проникнуто это предисловие. Здесь важна характеризующая все последующее творчество Золя убежденность в том, что он должен сказать новое слово. Конечно, когда много лет спустя, уже в XX столетии, Эрнест Сейер называл автора «Моей ненависти» «свирепым карьеристом», то он обнаруживал только полную неспособность понять суть дела. Любопытно, что книга молодого Золя смертельно напугала французского критика много лет спустя после своего появления в свет. В известной степени это предисловие к «Моей ненависти» является ключом ко всему творчеству Золя. Молодой писатель выступает незадолго до потрясшего всю Европу катаклизма Парижской коммуны, твердо убежденный в том, что Франция и весь буржуазный мир вступает в новый период своего исторического существования. И хотя он далек от марксизма и не вооружен теорией, которая показала бы ему закономерность того, что буржуазное общество, достигшее своего апогея, начинает клониться к упадку, но он догадывается об этом, и эта догадка является лейтмотивом предисловия к «Моей ненависти»: «В этот серьезный и тревожный век, когда дух человеческий в муках рождает новый путь…» Этот «тревожный час, полный напряженного ожидания»… «Мы переживаем час ломки духа, когда развалины с треском рушатся и пыль штукатурки носится в воздухе…» Все эти формулы, близко напоминающие одна другую, говорят о надвинувшемся крахе старого общества, и молодой писатель определяет свое отношение к действительности исходя из этого. Он связывает себя с неясно брезжущим будущим и решительно отмежевывается от прошлого. «Как ясно мы чувствуем, что носим в себе зародыши истин будущего!» — восклицает он и со всей силой ненависти обрушивается именно на тех, кто «не понимает, что мы идем вперед и пейзажи меняются». Он даже предлагает «людям энергичным и мужественным устроить 93-й год», то есть новую якобинскую революцию. Но это только для красного словца. Его представление о том, что данный исторический момент — это момент великого перехода, отличается, с одной стороны, крайней остротой ощущения и, с другой, крайней отвлеченностью, беспомощной расплывчатостью мысли. Очень смелая, великолепная догадка не может уложиться у Золя в какие-то четкие и ясные выводы. III Конечно, все, что писал Золя до «Карьеры Ругонов», было лишь подготовкой к монументальному и подлинно всеобъемлющему произведению — к двадцатитомной эпопее «Ругон-Маккары». Эта «естественная и социальная история одной семьи в эпоху Второй империи» была задумана еще до того, как наступил крах Второй империи. Если уже в «Моей ненависти» все пронизано ощущением надвигающейся катастрофы, то и с неизмеримо большей наглядностью и аргументированностью это трагически окрашенное восприятие современности раскрывается в тех подготовительных работах к «Ругон-Маккарам», которые Золя ведет в конце 60-х годов. Как отмечает Ги Робер это было отнюдь не редким предчувствием, постоянно проявляющимся в выступлениях многих проницательных людей того времени. Первый том эпопеи увидел свет в октябре 1871 года, то есть сейчас же после того, как неизгладимый рубеж разгромленной Парижской коммуны разделил историю буржуазной Франции и всего буржуазного общества на две части и после долгого периода восхождения начался период неумолимого распада. Известно, что молодой Золя с полной индифферентностью отнесся к событиям Коммуны, ничего в них не поняв. Но то, что первый роман его великой серии помечен годом Коммуны, является обстоятельством, значение которого нисколько не уменьшается оттого, что для самого Золя это было чистой случайностью. Тем не менее предисловие к «Карьере Ругонов», которое отделено от предисловия к «Моей ненависти» всего пятью годами, свидетельствует о том, что Золя пошел гораздо дальше, что многое ему стало виднее после перевернувших Францию событий — франко-прусской войны и Парижской коммуны. В этом предисловии, как и во всей эпопее, явственно различимы две стороны. Одна сторона — это история семьи, связанная с очень запутанной и псевдонаучно трактованной проблематикой наследственности. Другая сторона — это историческое развитие общества в годы Второй империи. Именно эта сторона придает такую силу всему грандиозному произведению Золя, именно эта сторона до сих пор привлекает читателя к романам Золя. И автор уже в самом начале своего титанического труда, — хотя он и был склонен к тому, чтобы именно в биологических законах наследственности искать возможности литературного новаторства, — как бы наперекор себе выдвигает исключительную значимость той исторической драмы, перед лицом которой он сам очутился. Это говорит о том, что сама действительность, как бы подтвердив его предположения, принесла ему настоящую развязку его произведения, заключающуюся в разгроме Второй империи. Золя пишет: «В течение трех лет я собирал материалы для моего большого труда, и этот том был уже написан, когда падение Бонапарта, которое нужно было мне как художнику и которое неизбежно должно было, по моему замыслу, завершить драму, — на близость его я не смел надеяться, — дало мне чудовищную и необходимую развязку. Итак, мой труд закончен, он движется в замкнутом кругу; он превращается в картину умершего царствования, необычайной эпохи безумия и позора». И хотя в последующей работе над серией романов Золя сделает много тщетных попыток измерить глубины действительности мерилом наследственности, все же жизненной основой его великого произведения является пафос истории, которым проникнуто его предисловие. Именно этот пафос истории и делает эпопею «Ругон-Маккары» столь беспощадно правдивой. Буржуазное общество на каждом шагу мстило Золя за это и он с большим мужеством выдерживал ожесточеннейшие нападки продажной печати, потоки клеветы и самых отвратительных инсинуаций. В одном из лучших критических произведений, посвященных творчеству этого писателя, в очерке Генриха Манна «Золя»[2 - Генрих Манн, Сочинения в 8-ми томах, Гослитиздат, М. 1958, т.8.] великолепно проанализирован этот всепобеждающий историзм эпопеи, охватывающей все социальные слои Франции в определенный исторический период. Особенно внушительно этот историзм проявляется в той подсказанной самой действительностью концовке, которой является роман «Разгром». И хотя сам Золя, выплачивая последнюю дань псевдонаучным соображениям, уже давно опрокинутым всем ходом эпопеи, заканчивает двадцатитомную серию произведением «Доктор Паскаль» (1893), в котором так много внимания уделено проблематике наследственности, ее подлинным итогом, точкой, где сходятся все нити реалистического повествования, является, конечно, «Разгром», и Генрих Манн блестяще показывает это. IV Подготовительные работы к «Ругон-Маккарам» отличаются широким размахом: это не только подробная разработка концепции всего произведения и план всей серии, представленной издательству Лакруа, но и ряда заметок, посвященных некоторым эстетическим проблемам, в которые Золя считал необходимым внести ясность, прежде чем приступить к осуществлению своего огромного замысла. Особенно интересна впервые опубликованная в книге Анри Массиса «Как Эмиль Золя писал свои романы» (1906) заметка «Различие между Бальзаком и мною», относящаяся к 1868 году. Выступая как новатор, смело отбрасывающий препятствия, возникающие на пути, Золя вместе с тем считает очень существенным установить преемственность своих исканий с реалистическим направлением французской литературы. Основную идею заметки можно сформулировать так: необходимо пойти дальше Бальзака, сохраняя его достижения и преодолевая его недостатки. Молодой Золя спорит с Бальзаком о соотношении между наукой и литературным творчеством. Он считает великим достоинством Бальзака, что «Человеческая комедия» имеет своей основой данные современного естествознания, и сам намеревается писать серию романов, используя самые последние открытия науки. Вместе с тем Золя кажется, что Бальзак отступал от подлинно научного изображения общества, поскольку он стремился к широким выводам и обобщениям. Золя не намерен этого делать: «Мое произведение будет менее социальным, чем научным… Я не хочу, как Бальзак, принимать решения о делах человеческих, быть политиком, философом, моралистом. Я удовлетворюсь тем, что останусь ученым…» Противопоставление социального и научного, отказ от обобщений и выводов, декларированный в этой заметке Золя, сразу же показывают, куда будет расти новая ветвь французского реализма. Корни натуралистического описания действительности здесь обнажены. Таким образом, в программной заметке «Различие между Бальзаком и мною» намечена проходящая сквозь все творчество Золя линия, подчеркивающая преемственность натурализма, являющегося «формулой целого века», с прошлым французской литературы. В этом проявляется глубокая проницательность Золя, осознающего необходимость двигаться по пути, проложенному Бальзаком, и, с другой стороны, его ограниченность, боязнь обобщений свидетельствовала о том, что философское богатство творчества Бальзака становилось уже недосягаемой для французской литературы высотой. Наделавшая так много шума теория экспериментального романа возникла гораздо позже. В семидесятых годах в «Вестнике Европы» была опубликована серия статей, впоследствии вошедших в книгу «Экспериментальный роман». Эта книга построена на сближении теоретических выводов французского естествоиспытателя Клода Бернара, с работами которого Золя незадолго до этого познакомился, и проблем современной эстетики. Здесь мы находим в развернутом изложении основные мысли подготовительных работ к «Ругон-Маккарам». Золя выступает против «идеалистов», под которыми он подразумевает противников реалистического направления и которых он считает неспособными показать правду действительности, за «натуралистов», которые ставят своей целью быть беспощадно правдивыми. Пафос научности, которым проникнута эстетическая теория Золя, имеет свои сильные и слабые стороны: стремление подойти к действительности во всеоружии данных современного естествознания было прогрессивным, многообещающим решением, но закономерности, переносимые из области естественных наук в область общественных явлений, утрачивали всю свою научность. Рассуждая о том, что экспериментальный метод позволяет писателю с небывалой глубиной проникнуть в недра действительности, Золя на деле приходит к своей концепции «физиологического человека», над которым навис рок все предопределяющей наследственности. Таким путем Золя шел к той самой ущербности в понимании человека, которая мешала натуралистам проникать в глубины действительности и многие их произведения, особенно произведения второстепенных натуралистов, превратила в очень специфические исследования на тему о «человеке-звере». Здесь Золя очень близко соприкасался с позитивистскими взглядами Тэна, с которым он впоследствии резко разошелся, увидев, что Тэн был обозленным и последовательным сторонником реакции. Одним из основных положений «экспериментальной» эстетической теории является вывод, что «социальный круговорот равнозначен биологическому» Это позитивистское положение, взятое у Огюста Конта и не содержащее в себе ни капли научности, весьма привлекало автора «Экспериментального романа», казалось ему делающим эпоху открытием. В свете подобной антинаучной концепции натуралисты, конечно, не могли достигнуть той цели — пойти дальше Бальзака, — которую Золя ставил перед французской литературой. Выражением крайней ограниченности натуралистической теории был и настойчиво подчеркиваемый Золя тезис, что подлинная научность художественного творчества означает — «никогда не интересоваться причинами и говорить только о фактах». Этой боязнью синтеза проникнута вся теория «Экспериментального романа», и в этом пункте различие между Бальзаком и Золя приобретает значение исторического водораздела между подъемом и спадом французского реализма. При переводе на более обыденный язык эта боязнь синтеза означает боязнь политики, проповедь невмешательства художника в общественную борьбу, на чем яростно настаивает Золи. Все это кричащие слабости и идейные пороки натуралистической теории. И наряду с этим в «Экспериментальном романе» мы находим много в высшей степени привлекательных и прогрессивных положений. Очень часто эти положения вступают в прямое противоречие с тем, что утверждается в других местах. Тот самый автор, который призывал «не интересоваться причинами», пишет: «Мы ищем причины социального зла, мы анатомируем классы и индивидуальности, чтобы объяснить то, что происходит в обществе и в человеке». Это очень важное заявление надо поставить рядом с обещанием «разрешить постепенно все проблемы социализма» и самоотверженно служить делу социальной справедливости. Таким образом, у автора «Экспериментального романа» были далеко идущие намерения. Привлекает в этом эстетическом манифесте натурализма отвращение к литературным белоручкам, которые брезгуют грубой действительностью, но зато «придают преувеличенное значение форме». Привлекает и убежденность в том, что обновление, за которое борются натуралисты, выведет французский роман из того застоя, в котором он находится. Еще в одной из литературных заметок, относящихся к 1872 году («Перечитывая Бальзака»), Золя признавал несомненным, что «роман находится в состоянии агонии». Теперь он широко развивает эту мысль и предлагает путь спасения. Вся история творчества Золя будет стоять под знаком несоответствия между реалистическим направлением его художественного творчества и реакционными сторонами той эстетической теории, которую он провозглашает в «Экспериментальном романе» и в более поздних статьях, посвященных вопросам современной эстетики. В этом находим мы особенно обостренное выражение глубоких противоречий его творчества. V Золя недаром воспринимался в России как противник и обличитель буржуазного общества. В этом проявлялась большая проницательность демократической критики и читателей. Если бы «Ругон-Маккары» развивались в полном соответствии с концепцией «Экспериментального романа», то они никогда бы не получили того художественного значения, которое по праву принадлежит им в истории французской и мировой литературы, и не привлекли бы к себе того огромного внимания, которым это произведение пользуется до сих пор. В одном из монологов доктора Паскаля в заключающем серию одноименном романе есть такие слова: «Чего здесь только нет! Страницы истории: империя, возникшая на крови, вначале опьяняющаяся наслаждениями, властная до жестокости, покоряющая мятежные города и затем медленно клонящаяся к хаосу, рухнувшая и утонувшая в крови, в таком море крови, что в нем едва не захлебнулась вся нация… Тут и социальные зарисовки: мелкая и крупная торговля, проституция, преступления, земельный вопрос, деньги, буржуазия, народ, — тот, что гниет в трущобах предместий и восстает в крупных промышленных центрах, — весь этот возрастающий натиск победительного социализма, беременного новой эрой». Этот итог, который сам Золя подводит своему огромному произведению, конечно, нельзя согласовать с теми рецептами научности, которые излагались в его теоретических выступлениях. И хотя натуралистические схемы, конечно, оказали неизгладимое влияние на это произведение, но все же они не смогли восторжествовать в нем. И сила «Ругон-Маккаров» заключается в том, что это — широко развернутая, всеобъемлющая картина социальной действительности в определенную историческую эпоху. Сопоставление этой картины с картиной, нарисованной Бальзаком, напрашивается само собою. От него нельзя отстраниться, и, как правильно отмечает Ги Робер, основной вывод этого сопоставления заключается в том, что Бальзак изображал буржуазное общество в тот момент, когда оно шло в гору, а Золя изображает его в момент начавшегося падения. Таким образом, «Ругон-Маккары» представляют собой историческое продолжение «Человеческой комедии». В двадцати романах этой серии Золя обличает преступления буржуазии. Говорить о буржуазии — «это значит составлять самый сокрушительный обвинительный акт, который только можно предъявить французскому обществу», — пишет он в подготовительных заметках к роману «Накипь». Он разоблачает господство буржуазии, как отвратительную «апологию порока». Он разоблачает ханжество буржуазии, которая превратила общественную и частную жизнь в чудовищную комедию лицемерия. И наряду с этим в «Ругон-Маккарах», а также в статьях Золя мы встречаем очень часто прямую идеализацию денег и капиталистического предпринимательства. Это кричащее противоречие между обличительной стороной «Ругон-Маккаров», доходящей до крайнего предела, и идейной беспомощностью, отягощенностью мелкобуржуазными предрассудками, неспособностью подняться до осуждения капиталистического строя жизни является характернейшей особенностью всех частей этого многопланового произведения. Несмотря на это, можно с полным основанием говорить о том, что «Ругон-Маккары» представляют собою явление современного эпоса. Эпичность сказывается в том, что социальные мотивы занимают в них важнейшее место и в большинстве случаев доминируют. Как отмечает Жан Фревиль[3 - Jean Fréville, Zola semeur d’oxages, Paris, 1952.], современный читатель может легко заметить, что такие произведения серии, являющиеся ее вершинами, как «Дамское счастье», «Жерминаль», «Земля», «Разгром», более или менее свободны от гнета натуралистической схемы, от тех предрассудков биологического детерминизма, которые явились причиной того, что некоторые романы серии никогда не получали того резонанса, которого ожидал от них автор, и утратили в наше время все свое значение. Как пример можно привести роман «Человек-зверь», в котором подчинение биологическому «року» доходит до того, что действительность предстает перед читателем в совершенно искаженном виде. Однако вся эпопея складывается в целостное единство благодаря тому, что отдельные ее звенья связаны общностью социально-исторической атмосферы и всесторонне охватывают очень важную и сложную эпоху французской действительности. «Ругон-Маккары» отличаются огромной широтой эпического изображения. Многогранность, острота социального видения, благодаря которой вводятся в поле зрения новые стороны действительности, дотоле остававшиеся в тени, производили и производят неизгладимое впечатление. Эта внушительная победа реализма была одержана наперекор натуралистическим тенденциям, которые грозили измельчить весь огромный замысел. «Ругон-Маккары» были встречены озлобленными преследованиями критики. Автору пришлось выдержать столько клеветы и самых отвратительных инсинуаций, что надо отдать должное его стойкости и мужеству. На всем протяжении своей творческой деятельности Золя подвергался клеветническим обвинениям в цинизме и безнравственности. Это было свидетельством отвратительного лицемерия буржуазного общества: Золя травили за социальные разоблачения, которые были заключены в его произведениях. Он был художником высокой морали, самоотверженно преданным своему долгу. И то, что именно такого художника буржуазная критика пыталась превратить в растлителя нравственности, свидетельствует о том, до какой низости может доходить буржуазное общество, когда идет дело о расправе с писателем, посягающим на священные устои капитализма. Золя великолепно знал цену нравственным устоям буржуазии. В бичующей, полной сарказма статье «О моральности в литературе» (1881) он показал, какая мерзость скрывается за старательно оберегаемым фасадом буржуазной благопристойности и что имеет в виду буржуазная критика, насквозь пропитанная цинизмом и лживостью, когда она поносит натуралистов за «непристойность» их произведений. «Право же, мы погибаем от тартюфства». Ханжеская литература, «спекулирующая добродетелью» с тем же цинизмом, как она «спекулирует пороком», является издевательством над подлинной французской литературой, которая дала миру Рабле и Бальзака. Давая бой этим «импотентам и лицемерам», Золя разоблачает их страх перед истиной: все они нападают на произведения натуралистов только потому, что эти произведения правдивы. И Золя с гордостью говорит о той большой литературе, которая будет «жить в веках» и служить которой считают своим долгом натуралисты, изображающие действительность с «точностью документа». «И пусть импотенты и лицемеры глумятся над ними и над их произведениями, поливают грязью, отрицают их. Все равна камень за камнем они воздвигают памятник, и настанет день, когда, созерцая это горделивое сооружение, потомки поймут логику их величия и склонят свои головы в восхищении». Писатель вынужден был апеллировать к будущему. Наиболее существенной чертой «Ругон-Маккаров», делающей это произведение эпическим, является невиданно смелое и широкое изображение народной жизни. Особую, исключительно важную, полную глубокого интереса область этой Широко распахнутой серии составляют романы «Западня» (1877), «Жерминаль» (1885) и «Земля» (1887). До Золя никто из французских писателей с такой глубиной не изображал жизнь трудящихся. И если в «Западне» были показаны отсталые слои, где свирепствует бич алкоголизма, то в «Жерминале» картина жизни углекопов имеет гораздо более важное значение. Это не только царство нищеты, но и огромный резервуар накапливающегося народного гнева. Углекопы поднимаются, чтобы добиться лучшей доли. Давно уже установлено, что в «Жерминале» скрупулезно точный автор сознательно идет на отступление от хронологии с той целью, чтобы приблизить события вплотную к современности. Забастовка, изображаемая в романе, это — грозное событие восьмидесятых годов, а время действия романа — шестидесятые годы. Автор идет на резкий временной сдвиг, чтобы подчеркнуть особое значение, особую остроту изображаемого им социального столкновения. В трагической схватке между трудом и капиталом, которую Золя изображает, он уже не остерегается, что погрешит против научности реалистического описания, если открыто и прямо выскажет свою горячую симпатию угнетенным. В этом романе, который он сам называет социалистическим, завязывается главный узел всей эпопеи. Здесь сталкиваются два мира в смертельной схватке. Золя не был в состоянии сделать все выводы из того огромного социального конфликта, к изображению которого он подошел вплотную. Этому мешали и натуралистическая предвзятость, которая в той или иной мере продолжала сказываться, и политическая наивность автора, его отрешенность от социалистического движения. При всем этом «Жерминаль» был огромным открытием, которое сделал Золя, и этот роман принадлежит к числу вершин эпопеи «Ругон-Маккары». В двадцатых годах было впервые опубликовано интереснейшее письмо Анри Сеару, в ответ на критическую статью о «Жерминале», которую тот поместил в петербургской газете «Слово». Золя рассказывает о том, как много нового дала ему работа над романом о рабочих и их восстании против капитала. Говоря об Этьене, он замечает, как важно было показать «голову рабочего, постепенно наполняющуюся социалистическими идеями». Он говорит даже, как сама действительность влекла его к поэтическим «преувеличениям правды», чтобы выразить всю ее значительность. «Несомненно, что я преувеличиваю, но я преувеличиваю не так, как Бальзак, так же как Бальзак преувеличивает иначе, чем Гюго… Я склонен к гипертрофии правдивой детали, это прыжок к звездам с трамплина точного наблюдения. Правда поднимается на своих крыльях до высот символа». Нет никакого сомнения в том, что концепция реализма, заключенная в этих словах, очень далека от схематики «Экспериментального романа», уже осознававшейся как пройденный этап. Генрих Манн очень верно говорит, что Золя изображал в своих романах «народ, которому предстоит великий день», что «поэзия существует для Золя только в „низах“». Генрих Манн считает важнейшей и определяющей особенностью творчества Золя то, что «идеальный образ народа, настоящего человечества» сопровождает этого писателя «через весь его труд, вплоть до самых безнадежных картин действительности». Именно то, что Золя показал народ в крупнейших звеньях серии «Ругон-Маккары», послужило цементирующим началом для всей серии. Ее эпичность заключена во всеобъемлющем охвате социальной действительности, в исторической перспективе, в которой взята вся предстающая перед нами картина, в правильном понимании, что является самым существенным в изображаемой действительности. В замечательном обращении «К молодежи», входящем в состав сборника «Новая кампания» (1897), Золя пишет, что «все человечество находится в состоянии преобразования». Можно назвать это ключом ко всему тому, что показано в «Ругон-Маккарах». Чем дальше развертывалось огромное произведение, тем шире, резче и беспощаднее становилась критика буржуазии, как силы, препятствующей социальному прогрессу, и тем большее место занимало изображение народа, как той новой силы, которой предстоит будущее. Глубокий реализм картин французской жизни проявляется в романах серии там, где удается преодолеть препятствия натуралистической схемы. Но сама ничем не прикрываемая противоречивость этого огромного произведения, может быть, подчеркивает именно то, что старое и новое находятся в ней в состоянии непрекращающейся борьбы. В «Ругон-Маккарах» сосредоточен колоссальный опыт реалистического изображения французской жизни. Право на реалистическое изображение действительности Золя приходится отстаивать, выдерживая ожесточенное сопротивление декадентов всех мастей. И Золя ведет это сражение с литературным распадом, с «набальзамированной литературой», как он выражается, с той уверенностью в правоте своего дела, которая отличает его боевые выступления. Обращение «К молодежи», исполненное гнева и горечи, поскольку приходится говорить о разрыве с молодежью, прельстившейся декадентскими ухищрениями и отказывающейся от реализма, представляет эстетическую программу на новом этапе борьбы за реалистическую литературу. «Нарочитой затемненности» декадентов здесь противопоставляется «ясность, прозрачность, простота» реализма. Золя заявляет о «мучительном интересе», с которым он относится к народной массе, где «столько горя и мужества, жалости и сострадания к человеку, что великий художник может без конца изображать это, не исчерпав ни сердца своего, ни ума». Золя утверждает, что подлинной литературой является только литература, связанная с жизнью народа, а отворачивающаяся от народа декадент-типа, «уже дошедшая до мистицизма, сатанизма, оккультизма, культа дьявола», представляет явление отвратительной «извращенности». Это — «смертельная опасность для общества». «Все мое существо восстает против тупого пессимизма, постыдного бессилия!..» — восклицает Золя. Статья «К молодежи» очень интересна в том отношении, что она показывает, как далеко переместилась со времен «Экспериментального романа» эстетическая позиция, которую занимает Золя: борьба с успевшей сложиться за истекший период разномастной декадентской литературой имеет неизмеримо большую остроту и неизмеримо большее политическое значение, чем тот спор натуралистов с пережитками романтизма, которым руководил молодой Золя. Теперь времена изменились, и автор «Ругон-Маккаров» вовсе не склонен оставаться на старых рубежах, не обращая внимания на ход событий. Он решительно устремляется вперед. VI Неизбежность социалистических выводов становится все более очевидной по мере того, как все дальше развертывается повествование о семье Ругон-Маккаров. Сам Золя все чаще говорит об этом: «Я располагаю всеми необходимыми документами для социалистического романа» (письмо Эдуарду Роду, 1884). «Я хочу поставить социальную проблему собственности… и каждый раз, когда я изучаю эту проблему, я наталкиваюсь на социализм» (письмо Ван-Сантен Кольфу, 1886). Это очевидно и со стороны. И, конечно, Шарль Пеги выражал широко распространенное мнение, когда он говорил: «Если социалист, подобный Золя, не является революционером — это большая непоследовательность. Но если революционер, как Золя, не становится социалистом — это большая бесполезность». Однако столь назревший переход к социализму задерживается из-за крайней неопределенности представлений Золя о социализме. Эрнест Сейер говорит о «социальном мистицизме» Золя, что до известной степени соответствует положению вещей, поскольку художник, во всем с такой страстностью добивавшийся ясности, именно в решающем вопросе своего творчества остается в тумане мелкобуржуазных иллюзий и предрассудков. Казалось бы, Золя покончил с буржуазией, решительно осудив этот класс, ставший препятствием, которое тормозит национальное историческое развитие. «Буржуазия, пишет он, — предает свое революционное прошлое, чтобы спасти свои капиталистические привилегии и остаться господствующим классом. Захватив власть, она не хочет передать ее народу. Она останавливается. Она объединяется с реакцией, с клерикализмом, с милитаризмом. Я должен выдвинуть основную, решающую идею, что буржуазия закончила свою роль, что она перешла к реакции, чтобы сохранить свою власть и свои богатства, и что вся надежда — в энергии народа». Это, казалось бы, очень ясный итог того всестороннего я глубочайшего исследования французской действительности, которое было предпринято в «Ругон-Маккарах». И все же Золя не приходит к революционной окраске этого уничтожающего буржуазию вывода. Впрочем, характер творчества Золя после завершения «Ругон-Маккаров» изменяется, и в тех двух сериях, которые последовали за этим основным произведением, возникает много совершенно новых для Золя моментов. Приступая к работе над серией «Три города», Золя вступает в область широкого синтеза явлений современной французской действительности. Совершенно очевидна несовместимость подобного замысла со всем строем эстетики «экспериментального романа», теперь он уже не страшится выводов. За «Лурдом» (1894), наносящим удар по системе обмана католической церкви, последовал «Рим» (1896), где Золя продолжал атаку на католическую церковь и где с такой убедительностью показан Рим как центр католической реакции, как воплощение стремившихся сохранить свое влияние реакционных сил, уже осужденных историей. Для того чтобы состарить этот обвинительный акт против Рима, Золя собрал колоссальное количество улик, стремясь сделать свои аргументы неотразимо убедительными. Оставшиеся неопубликованными при жизни автора обширные наброски, обнаруженные среди подготовительных материалов к серии «Города»: «Наука и католицизм» и «Был ли Рим когда-нибудь христианским?» — свидетельствуют о том, как глубоко, во всех тончайших оттенках знал Золя предмет своего литературного изображения. Его воинствующая критика католической церкви была вооружена безупречным знанием вопроса. Третьим и последним «городом» был «Париж» (1898). В этим произведении Золя хотел показать могущество современного знания, противопоставить католическому невежеству современное научное мышление и, наконец, показать, что в современном Париже, накапливаясь под коркой спокойной внешности, бурлят революционные силы будущего. Так ставить вопрос побуждало писателя циническое бесстыдство Третьей республики, которое повсюду заявляло о себе. Несмотря на то что многое в этом романе весьма привлекательно, в целом он не мог выполнить той задачи, которую ставил перед ним смелый замысел художника. Жорес очень правильно писал, имея в виду слова ученого Бертеруа, являющегося действующим лицом романа: «Средства науки могут изменить мир в нужную сторону без участия человека-рабочего», что «недостатком, слабостью книга является то, что Золя имеет неопределенное представление о социализме». Если бы он ясно понимал, что «только одно непрестанное и всестороннее воспитание пролетариата способно пробудить в нем сознание его великой исторической роли в подготовке общества будущего», он не мог бы оставить взгляд Бертеруа без критики, разъясняющей его несостоятельность. Неправильно думать, что «наука одна, без боевого действия масс способна произвести революцию общественного строя… Наука создает возможность новых социальных форм. Но она создает только возможность… Она не может противостоять силе капитализма до тех пор, пока мы не свергнем капитализм». Ничего нельзя возразить против этих замечаний Жореса, и можно только пожалеть, что художник не извлек из них очень важных для его творчества выводов. Хотя Золя очень далеко шел в критике капитализма, революционное действие оставалось для него чем-то совершенно неприемлемым и противоестественным. В предварительных заметках, посвященных «Городам», Золя писал о своем непримиримом отношении к «трем язвам» современного общества: «церкви, казарме, крупной собственности». Он считал необходимым «уничтожить их, без этого нет республики», «Спасение только в народе… Грядущая революция, которую не надо делать кровавой». Именно в силу такого отношения к революционному действию, о котором мы говорили, намерения Золя далеко по полностью осуществлялись в написанных им романах, и это накладывало отпечаток на характер тех обобщений, которые даны в «Городах»: эти произведения не поднимаются до уровня революционных, социалистических романов, хотя Золя идет именно в этом направлении. В этот сложный момент творческих исканий, в этот переходный период Золя переживает глубокую внутреннюю революцию. Это связано с его участием в деле Дрейфуса. 13 января 1898 года он опубликовал свое знаменитое «Я обвиняю!..» — обращение к заправилам Третьей республики. Писатель, который не считал для себя целесообразным участвовать в политической борьбе, который не расставался с иллюзией, что возможно глубоко правдивое изображение действительности, совершенно не связанное со жгучими политическими запросами современности, был вынужден прямо и резко вмешаться в политику. Это был очень острый момент в истории Франции, когда силы реакции готовы были уничтожить демократические завоевания французского народа. В защиту Дрейфуса выступили многие писатели и в том числе Ростан, Прево, Сарду, Анатоль Франс, многие ученые — Олар, Пенлеве, Лависс, Реклю и другие, а также деятели искусства — Моне, Режан, Сара Бернар. На стороне черносотенной реакции оказались Жюль Леметр, Брюнетьер, Бурже, Баррес. Вся литература переживала период крайнего политического возбуждения. «Дело Дрейфуса, взбудоражившее Францию в годы моей молодости, потрясло меня и вырвало из состояния индивидуалистической инертности», — пишет Анри Барбюс об этом времени, когда передовые французские писатели, ученые, художники, артисты с такой остротой ощутили свою ответственность за судьбы демократии. Не остался в стороне от этого движения и Золя. Он бросился в схватку со свойственной ему энергией. Обстановка была весьма неблагоприятной: Золя не получил поддержки со стороны тех сил, на которые он прежде всего мог рассчитывать, — со стороны социалистического движения, которое по разным причинам занимало частью сектантскую, частью оппортунистическую позицию. Тем не менее Золя повел решительное наступление. В книге «Истина шествует» (1901) собраны его выступления в годы его участия в дрейфусарском движении. Это — великолепная публицистика, в основе которой лежит весь тот опыт исследования буржуазной действительности, который накопил художник-реалист. Особенность этой остро отточенной и наносящей прямые удары публицистики Золя заключается в том, что она продолжает ранее написанные им романы и делает те уничтожающие выводы по адресу буржуазного общества, которые в романах не были сделаны. Золя выступает как представитель масс, как народный трибун. «У меня только одна страсть — страсть к свету. Я действую от имени человечества, которое столько страдало и имеет право на счастье!» — эти слова могут быть поставлены эпиграфом ко всему, что писал в эти годы Золя. Реакция травила и преследовала честного писателя, против него был инсценирован судебный процесс, и Золя должен был бежать в Англию, где он провел почти целый год. Существует интересный документ — рассказ Жореса о том, как он посетил Золя, жившего тогда в окрестностях Лондона под фамилией Паскаль. Вспоминая беседу, которую они вели, Жорес пишет, что на него произвели глубокое впечатление «слона, в которых был виден и писатель прошлого, и писатель будущего — Золя, который описал вчерашний день, и Золя, который мечтал о завтрашнем дне». «Он поднял занавеску на окне и, разглядывая маленькие дома английских чиновников, сказал: — Чиновник каждое утро в один и тот же час отправляется на службу, каждый вечер в один и тот же час он возвращается домой. Я хотел все знать о том, что с ним происходит в этот промежуток времени. В этом был весь Золя прошлого. Потом он сказал мне, показывая начатую работу: — Думаю, что следствием кризиса, который я переживаю и который доставляет мне страдания, будет обновление умов и люди с большей уверенностью продолжат поиски справедливости и истины. Я чувствую, что восходят новые светила»[4 - Léon. Deffoux et Emile Zavie, Le groupe de Médan, Paris.]. Когда мы сегодня перечитываем документы, собранные в книге «Истина шествует», нас не покидает это чутко отраженное в рассказе Жореса ощущение глубоких перемен, совершавшихся в сознании художника. Дело Дрейфуса обострило отношение Золя к буржуазной Франции. Приведем хотя бы возмущенное «Письмо в сенат» (1901), в котором Золя клеймит реакцию, пытающуюся замести следы и трусливо избежать серьезных выводов из того социального потрясения, которое произведено было делом Дрейфуса. Он прямо говорит в письме, что этой встряской «все старью устои расшатаны» и в результате «обнаружилось, что старое социальное здание насквозь прогнило и остается помочь ему окончательно рухнуть». Он заявляет, что, таким образом, сдвиги в общественном сознании, происшедшие под влиянием «Дела», «послужили будущему, послужили чистоте и здоровью Франции завтрашнего дня». Золя разоблачает лицемерие господствующего класса, стремящегося снова обмануть Францию и усыпить бдительность тех, кто поднялся на защиту социальной справедливости. Золя требует, чтобы сделаны были все надлежащие выводы из событий, показавших, как мало было республиканского в Третьей республике. Он требует, чтобы «болезнь была излечена». Однако даже в этот момент Золя не расстается с иллюзией социального мира. В статье «Правосудие», напечатанной в «Орор» 5 июня 1899 года, в день, когда Золя вернулся из изгнания, сказаны беспощадные слова по адресу буржуазной Франции, пытавшейся посадить в тюрьму писателя за то, что он имел мужество говорить правду. Золя напоминает о том, что «страна разделилась на два лагеря: с одной стороны, реакционные силы прошлого; с другой, люди высокой сознательности, поборники истины и справедливости, силы, устремленные к будущему». Он непримиримо относится к опозорившему себя преступлениями реакционному лагерю. Золя выступает как неутомимый «рабочий» (его слово) лагеря социальной справедливости. Но он крайне неясно представляет себе программу предстоящей борьбы, возлагая надежды на отвлеченную мечту о будущем. «За работу, за работу пером, словом, действием! За работу во имя прогресса и освобождения! Это будет завершение 89-го года, мирная революция умов и сердец, демократия солидарности, раскрепощенная от воздействия дурных сил и базирующаяся наконец-то на законе труда, который предусматривает справедливое распределение богатств». Высокое красноречие этой программы «мирной революции» прямо пропорционально ее беспочвенности. Барбюс очень правильно говорит о том, что Золя «усваивает себе род „утопического“ социализма — социализм романтический, несколько трусливый и туманный, по существу компромисс между социализмом и гуманитаризмом». Поэтому мы не должны преувеличивать значение слова «революционеры» в такой программной фразе, которой Золя предваряет свое возвращение к творчеству после «Дела»: «С одной стороны — консерваторы, люди прошлого, с другой стороны — люди будущего, революционеры», — пишет Золя. В заключительной части «Я обвиняю!..» он также писал о том, что придает своему выступлению революционный смысл: «Мой поступок представляет революционный способ добиться того, чтобы произошел взрыв истины и правосудия!» Но все это были чисто утопические и вполне отвлеченные заявления. Несомненно, что участие Золя в деле Дрейфуса было неизбежным и естественным выводом из всего его творчества. Вступление Золя на путь политической борьбы, как бы долго оно ни задерживалось в прошлом, было закономерностью. И Арагон в своей статье «Актуальность Эмиля Золя» (1946) мог всесторонне обосновать вывод, имеющий очень большое значение для истории французской литературы: «защищать Золя-дрейфусара — это значит защищать весь его творческий путь, все развитие его мысли». Возвращаясь снова к художественному творчеству, Золя приступает к тетралогии, которую ему не удалось довести до конца, — это «Четыре евангелия», в которых писатель стремится изложить свой взгляд на будущее человечества. Это — социалистические евангелия, но вся противоречивость отношения Золя к социализму, вытекающая из того, что он пытается представить себе социализм без социальной революции, сказывается в этих высокогуманных и высокоморальных произведениях. Как автор «Евангелий», Золя входит в «сферу гипотез», по меткому замечанию Барбюса. Если бы эти гипотезы были прямо связаны с борьбой пролетариата, если бы на них оказывала влияние идеология марксизма, они, несомненно, получили бы другое направление, и последние романы Золя, романы-обобщения, стали бы гораздо более цельными, глубокими и ясными произведениями. Но марксизма Золя не знал, от социалистического движения рабочего класса был далек, и основой его социалистического мировоззрения стали взгляды утопистов, в частности фурьеристские взгляды, которые при всем своем историческом значении приобретали в конце XIX столетия реакционный характер, когда в порядке дня уже стояли проблемы социальной революции. Отсюда неизбежная противоречивость «Евангелий», отсюда относительно малая художественная убедительность этих произведений. Золя сам так пишет о своем последнем произведении: «Четыре евангелия представляют естественное завершение всего моего творчества, следствие долгого исследования действительности, продолженного в будущее; лирическое стремление выразить мою любовь к силе и здоровью, к плодородию и труду, мою потребность в истине и справедливости выражено в этой вспышке. Я открываю будущий век. Все это основывается на знании. Все это должно быть пронизано добротой, нежностью, восхитительным цветением, пронзительным криком, сверканьем».[5 - Denise Le Blond-Zola, Emile Zola raconté par sa fille, Paris, 1931.] Хотя эта поэтическая программа и не осуществлена в «Евангелиях» с той силой убедительности и с той идейной и художественной яркостью, как того страстно хотел автор, значение этих утопий Золя очень велико. От страха перед гипотезами великий писатель переходит к поэзии гипотез, и это делает последние произведения Золя итогом всего его творчества. Конечно, Жорес был не прав, когда, прочитав «Труд», он писал: «Социальная революция нашла наконец своего поэта». Это была дезориентирующая оценка. Но вместе с тем трудно переоценить значение этого произведения, как смелый, хотя и не увенчавшийся успехом поиск социалистического пути для литературы. В этом отношении именно «Труд» (1901) был особенно импонирующим произведением, возвышающимся и над «Плодовитостью» (1899), которая была написана в Англии, и над «Истиной» (1902), посвященной социально-этическим проблемам, которые подняли дело Дрейфуса. Четвертое евангелие — «Справедливость» — не было закончено. Насколько широкие перспективы открывались в последние годы, свидетельствует оставшаяся неопубликованной при жизни Золя рукопись «О войне» (1900), в которой была дана необычайно проницательная и глубокая характеристика буржуазного общества в эпоху империализма. Он осознает неразрывную связь между капитализмом и войной, приводя в пример бушевавшую тогда Англо-бурскую войну и высказывая свое горячее сочувствие защищавшим свою независимость бурам, и показывает преступность капитализма, не останавливающегося ни перед какими зверствами. Он обличает Францию, захлестываемую духом милитаризма («Она считается демократией и республикой. Но я знаю, что республика превратилась в этикетку, а демократия у нас — с монархической и клерикальной начинкой…»). Он предостерегает человечество, указывая на то, что «в Соединенных Штатах распространяется милитаристская отрава», что Англия «охвачена все возрастающим страстным стремлением вооружаться». Золя видит повсюду «угрожающие симптомы» назревающей войны. И он отдает себе отчет в том, что «этот кризис безумия грозит уничтожить Европу». Противопоставить же всему этому он может только утопию. Увлеченно говорит Золя о том, что в «обществе будущего», во имя которого он хотел бы работать, войны никогда не будет, что «социалистическое движение», которое неизбежно будет все распространяться в мире, и предстоящая «реорганизация труда, которая явится великим событием нового века», создадут условия, когда война станет невозможна. «Великая битва развертывается в наше время между наемным трудом и капиталом. Я убежден, что мы являемся свидетелями такой же решающей социальной трансформации, какой в древнем мире был переход от рабства к наемному труду. Потрясения, которые повлек за собою этот период, были причиной падения Римской империи». В представлении Золя возникновение «общества будущего» неизменно ассоциируется с крахом буржуазного строя — это лейтмотив всего, что он пишет в свои последние годы. Исключительный интерес представляют замечания Золя о новейшей литературе империалистической эпохи, о киплинговском ее направлении, уродующем человеческое сознание, воспитывающем в людях жестокость и инстинкт угнетателей. Замечательная статья «О войне» показывает, насколько современным всегда был Золя, как чутко он воспринимал события новой эпохи, которая развертывалась на его глазах. VII Золя был пролагателем новых путей во всемирной литературе. Вот почему особенно хорошо писали о нем писатели, испытавшие на себе глубокое воздействие его идейных и творческих исканий. Анатоль Франс, Генрих Манн, Анри Барбюс, Арагон проникновенно воссоздают облик Золя, показывают огромное значение его примера для всего последующего развития всемирной литературы. И реалистическая устремленность его творчества, и то соединение художественного творчества с борьбой общественных идеалов, то соединение творчества с действием, которое остается недоступным для многих честных писателей буржуазного мира, — это драгоценнейший опыт, который очень актуален сегодня. В этом смысле два итога его жизни: один — выход из состояния созерцательной пассивности и обращение к борьбе в годы дела Дрейфуса, и другой итог — обращение к социализму в его последних произведениях, — имеют огромное значение для современной литературы. Передовые реалисты XX века последовали примеру Золя. Анатоль Франс произнес на похоронах Золя знаменитую речь, в которой было определено историческое место Золя во французской и мировой литературе. Это был писатель, который «нападал на общественное зло повсюду, где бы он его ни находил», но он был не только беспощадным обличителем буржуазного общества, «он предугадывал и предвидел новое, лучшее общество». Говоря о «грандиозных творениях» Золя и о «великом подвиге» его жизни, Анатоль Франс назвал свершения Золя «этапом в сознании человечества». Анатоль Франс, который долгое время не понимал исканий Золя и не раз жестоко нападал на него, например после появления в свет романа «Земля», — в годы дела Дрейфуса резко изменил свое отношение к автору «Ругон-Маккаров». Они стали соратниками. В последний период творчество Франса испытало могучее воздействие Золя. Мы уже ссылались на великолепную работу Генриха Манна «Золя», в которой с такой убедительностью показано новое в творчестве писателя, который смело пошел на штурм буржуазного общества и смело связал творчество с народной жизнью. Генрих Манн показывает огромную целеустремленность творчества Золя: «Никто не представил содержания его эпохи на такой прочной жизненной основе, как он». Реализм Золя противостоял всем и всяческим формам декадентства: «Литературное эстетство было и здесь предвестником политической порочности». В годы дела Дрейфуса «на него прежде всего взирали пароды, наблюдавшие за моральными боями во Франции с таким волнением, словно это их собственные бои, только сами они на них не решились. Его поступок, как книга с его именем на титульном листе, принадлежал миллионам». В этот исторический момент, в этот «час окончательной проверки» особенно наглядно предстало перед всем миром непреходящее значение творчества и борьбы Золя, и Генрих Манн очень ярко, очень ясно показывает это. Мы ссылались и на подчеркнуто актуальную книгу Барбюса, в которой Золя представлен в своих смелых творческих исканиях и в мучительных заблуждениях своих как предшественник передовой литературы нашего времени. «Творчество и пример Золя» — называлась речь, которую Барбюс произнес в 1919 году в Медане, как автор «Огня», получившего Гонкуровскую премию. Мы говорили и о статье Арагона «Актуальность Эмиля Золя», в которой, как и в книге Барбюса, Золя рассматривается как писатель, соединивший беспощадность реализма с мужеством политического действия, чем он так родствен современной литературе. Эти суждения крупнейших писателей нашего времени, являющиеся тоже формой исторической «проверки», показывают, какое значение имело творчество Золя и какие перспективы будущего открылись в нем. Можно указать и пример, когда современный писатель попытался написать книгу о Золя, оставив в стороне самое главное о нем. Это книга Агнуса Вильсона, потерпевшего жестокое поражение. Испытывая, видимо, неприязнь к той социальной проблематике, вне которой нельзя себе представить подобного художника, Агнус Вильсон, довольно известный современный английский писатель, сделал попытку истолковать все творчество Золя исходя из фрейдистских канонов. Можно было заранее сказать, что это могло привести только к искажению правды. И действительно так случилось. Агнус Вильсон сосредоточил внимание на некоторых особенностях интимной биографии Золя, в частности на его любви к Жанне Розро, и отсюда постарался вывести все, вплоть до участия Золя в дело Дрейфуса или его обращения к социализму. Столь неверное представление об авторе «Ругон-Маккаров», «Городов» и «Евангелий» свидетельствует о том, что для определенного слоя современных писателей капиталистического мира недоступно самое высокое, что есть в духовном наследстве Золя. Нет никакого сомнения в том, что правда не на стороне Агнуса Вильсона, а на стороне Анатоля Франса, Генриха Manna, Барбюса, Арагона и других передовых современных писателей, раскрывающих великие творческие дерзания Золя во всем их значении и столь убедительно свидетельствующих, что и сегодня Золя идет в ногу с передовыми литераторами мира, борющимися за те уже ставшие близкими цели, которые ему представлялись еще в затуманенных далях будущего. Творчество Золя — это живое, жгучее, поучительное, нужное народам наших дней творчество. И. Анисимов Сказки Нинон Предисловие К Нинон Прими, мой друг, эти сказки нашей юности, рожденные вольным вдохновением, которые я рассказывал тебе в полях моего дорогого Прованса, а ты прилежно внимала им, блуждая рассеянным взором по вершинам далеких голубых холмов. Майскими вечерами, в час, когда земля и небо медленно сливаются, объятые дивным покоем, я покидал город и уходил в поля. Я шел по сухим склонам, холмов, поросшим ежевикой и можжевельником, или берегом небольшой речки, которая в декабре бурлило, потоком и мелела в летние дни; пересекал уголок безлюдной равнины, согретой лаской полуденного солнца, и выходил на широкие просторы полей, где на желтой и красной земле растут тонкие миндальные деревья, старые серебристые оливы и виноград, чьи переплетенные лозы стелются по земле. Бедная, иссушенная зноем, опаленная солнцем земля! Серая голая земля между тучными лугами Дюранса и апельсиновыми рощами прибрежной полосы. Я люблю ее строгую красоту, ее унылые скалы, ее тимьян и лаванду. Эта бесплодная равнина поражает взор какой-то жгучей опустошенностью: кажется, словно ураган страсти пронесся над этим краем; затем наступило великое изнеможение, и все еще жаждущие поля затихли в тревожной дремоте. И доныне, когда среди лесов родного Севера я вспоминаю эту пыль и, зги камни, меня охватывает горячая любовь к суровой чужой отчизне. Жизнерадостный мальчик и угрюмые старые скалы когда-то нежно полюбили друг друга; и теперь, когда мальчик стал взрослым, он равнодушен к влажным лугам и сочной зелени; ему милы широкие белые дороги и опаленные солнцем холмы, где юную пятнадцатилетнюю душу впервые посетили мечтания. Я уходил в поля. Там, среди возделанных земель, или на каменистых холмах, где я лежал, затерянный в безмолвном покое, нисходившем на землю с высоты небес, я, оглянувшись, находил тебя; ты тихо сидела рядом, задумчивая, опершись на руку подбородком, глядя на меня своими большими глазами. Ты была ангелом моих уединений, добрым ангелом-хранителем, которого я всегда видел подле себя, где бы я ни находился. Ты читала в моем сердце мои тайные помыслы, ты была со мною повсюду, ты не могла не быть рядом со мной. Теперь я так объясняю себе твое присутствие каждый вечер. В те дни я ничуть не удивлялся тому, что беспрестанно встречал твои ясные взгляды, хотя никогда не видел, как ты приходила ко мне; я знал, что ты мне верна, что ты всегда во мне. Любимая! Ты наполняла сладостной грустью мои меланхолические вечера. В тебе была скорбная красота этих холмов, бледность мрамора, розовеющего под прощальными поцелуями солнца. Неведомая неустанная мысль возвысила твое чело и расширила глаза. А когда улыбка скользила по твоим ленивым устам, озаряя внезапной прелестью твое юное лицо, казалось, майский луч пробуждал к жизни все цветы и все травы трепещущей всходами земли, цветы и травы, которым суждено увятъ под знойным солнцем июня. Между тобой и этими горизонтами была тайная гармония, которая и внушила мне нежность к этим придорожным камням. Ручей пел твоим голосом; звезды, восходя, смотрели на меня твоим взором; все вокруг улыбалось твоей улыбкой. А ты, одаряя природу своей прелестью, сама проникалась ее суровой и страстной красотой. Природа и ты для меня слились воедино. При взгляде на тебя я видел ясное небо, а когда мой взор вопрошал долину, я улавливал твои гибкие и сильные линии в волнистых очертаниях ее холмов. Из этих сравнений родилась моя безграничная любовь к вам обоим, и мне трудно сказать теперь, кого я больше люблю — мой дорогой Прованс или мою дорогую Нинон. Каждое утро, мой друг, я вновь испытываю потребность благодарить тебя за минувшие дни. Ты была так великодушна и добра, что снизошла до любви ко мне, и твой образ пленил мою душу. В том возрасте, когда сердце страдает от одиночества, ты принесла мне в дар свое сердце, чтобы избавить меня от страданий. Если бы ты знала, сколько бедных душ смертельно тоскует сейчас в одиночестве! Наши времена жестоки к таким душам, созданным для любви. Но я не ведал этих мук. Ты являла мне непрестанно лик женщины, которую я боготворил, ты оживила пустыню моего одиночества, ты растворилась в моей крови, жила в моей мысли. И я, затерявшись в глубинах чувства, забывал о себе, ощущая тебя во всем своем существе. Возвышенная радость нашего брака даровала мне душевный мир в странствиях по суровой стране юности, где столько моих сверстников оставили клочья своих сердец! Странное создание! Теперь, когда ты далеко от меня и я могу ясно читать в своей душе, я испытываю горькую радость, изучая одну за другой все грани нашей любви. Ты была женщиной, прекрасной и пылкой, и я любил тебя, как любят жену. Потом, неведомым образом, ты порой становилась сестрою, не переставая быть любовницей; тогда я любил тебя и как влюбленный и как брат, со всем целомудрием дружбы и со всем пылом желания. В иные дни я находил в тебе товарища, наделенного мужским умом, и притом всегда обольстительницу, возлюбленную, чье лицо я осыпал поцелуями, сжимая твою руку, как руку старого друга. В порыве безумной нежности я отдавал той, кого так любил, все свои чувства… Дивная мечта, ты побуждала меня любить в тебе каждое из этих существ, телом и душой, со всей страстью, независимо от пола и родства. Ты обладала одновременно моим горячим воображением и запросами моего ума. Ты воплотила в себе мечту Древней Греции — любовница превратилась в философа, чья мудрость, чей склонный к наукам ум облечен в изысканно прекрасную форму. Я боготворил тебя всеми силами души, я весь был полон тобою, твоя неизъяснимая краса будила во мне мечтанья. Когда я ощущал в себе твое гибкое тело, твое нежное детское лицо, твою мысль, порожденную моей мыслью, я испытывал во всей полноте несказанное блаженство, которого тщетно искали в древние времена, блаженство обладать любимым существом всеми нервами плоти, всеми чувствами сердца, всеми способностями ума. Я уходил в поля. Лежа на земле, я говорил с тобою в течение долгих часов; твоя головка покоилась на моей груди, мой взгляд терялся в бездонной синеве твоих глаз. Я говорил с тобою, не заботясь о том, что произносят уста, повинуясь минутной прихоти. Порою, склонившись к тебе, словно желая тебя убаюкать, я обращался к наивной девочке, которая никак не хочет заснуть и которую усыпляют волшебными сказками, мудрыми и добродетельными поучениями; иной раз, приблизив уста к устам, я шептал возлюбленной о любви фей или об упоительных ласках юных любовников; но еще чаще, в дни, когда я страдал от тупой злобы моих ближних, — а этих дней было так много в моей жизни, — я брал твою руку с иронией на устах, с сомнением и отрицанием в сердце и изливал свои жалобы брату своему по страданиям в земной юдоли с какой-нибудь безутешной повести, в сатире, горькой до слез. И ты, покорная моей воле, все еще оставаясь женщиной и женой, была поочередно то маленькой наивной девочкой, то возлюбленной, то братом-утешителем. Ты постигала язык каждого из них. Безмолвно внимала ты моим речам, позволяя читать в твоих глазах все чувства, то радостные, то печальные, которые наполняли мои рассказы. Я открывал тебе всю свою душу, не желая ничего таить. Никогда не говорил я с тобою, как обычно говорят с любовницей, остерегаясь доверять ей до конца свои мысли: я отдавал себя целиком, не обдумывая своих слов. Вот откуда эти длинные повести, эти причудливые истории, порождения мечты! Несвязные рассказы, оживленные случайным вымыслом, — их единственно сносными эпизодами были поцелуи, которыми мы обменивались! Если бы какой-нибудь путник заметил нас вечером случайно, проходя у подножья холма, как удивился бы он, услышав мои вольные речи и увидя тебя, внимающую им, моя маленькая наивная девочка, моя возлюбленная, мой брат-утешитель. Увы! Этим прекрасным вечерам нет возврата. Настал день, когда мне пришлось покинуть вас — тебя и поля Прованса. Помнишь ли ты, дорогая моя мечта, как мы расставались с тобою осенним вечером на берегу ручья? Сквозь обнаженные деревья виднелся горизонт, еще более далекий и унылый, вокруг чернела земля, покрытая опавшими листьями, влажными or первых дождей; в этот поздний час она казалась огромным домотканым ковром, испещренным крупными желтыми пятнами. На небе гасли последние лучи, и с востока вставала ночь, угрожая туманами, мрачная ночь, за которой должна была последовать таящая неизвестность заря. Жизнь моя была подобна этому осеннему небу; звезда моей юности закатилась, наступала ночь, годы зрелости, предвещая мне неведомое грядущее. Я испытывал мучительную потребность реальной жизни, я устал от грез, от весны, or тебя, моя милая мечта, ускользавшая из моих объятий; глядя на мои слезы, ты могла лишь грустно улыбаться в ответ. Это был конец нашей прекрасной любви. Ведь, как и все на свете, любовь имеет свою пору. И тогда, чувствуя, как ты умираешь во мне, я пошел на берег ручья, чтобы там, среди угасающей природы, отдать тебе прощальный поцелуй. О, вечер, исполненный грусти и любви! Я целовал тебя, моя светлая, умирающая мечта, я пытался последний раз вдохнуть в тебя силы твоих лучших дней и не мог, потому что я сам был твоим палачом. Ты вознеслась выше моего сердца, выше моих желаний, ты стала лишь воспоминанием. Вот уже скоро семь лет, как я тебя покинул. Но со дня нашей разлуки, в часы радостей и печалей, я часто слышу, как звучит твой голос, нежный голос воспоминаний, который просит рассказать о наших вечерах в Провансе. Неведомое эхо, рожденное меж наших скал, гулко отзывается в моем сердце. Это ты, далекая, обращаешься ко мне из своего изгнания с такими трогательными мольбами, что я внемлю им всем своим существом. И этот сладостный трепет, отзвук былых наслаждений, побуждает меня уступить твоим желаниям. Бедная исчезнувшая тень! Если я могу утешить тебя своими старыми историями, в том краю одиночества, где пребывают дорогие нам призраки наших минувших грез, то какую отраду обрету я сам, рассказывая их тебе, как это бывало в дни нашей юности! Я откликаюсь на твои просьбы, я поведаю сейчас, одну за другой, сказки нашей любви, правда, не все сказки, ведь иные нельзя повторить: это хрупкие цветы, слишком нежные и простые, — они родились в сумерках и боятся яркого света, — но я выберу среди них те, в которых больше жизненных сил и которые способна сохранить человеческая память, как бы несовершенна она ни была. Увы! Я боюсь, что готовлю себе немалые огорчения. Доверить наши беседы пролетающему мимо ветру — значит нарушить тайну наших ласк: нескромные любовники будут наказаны в этом мире холодным равнодушием читателей. Мне остается одна надежда: в этой стране не найдется ни одного человека, у которого явилось бы искушение прочесть наши истории. Наш век поистине чересчур занятой, чтобы остановить внимание на лепете двух безвестных влюбленных. Мои крылатые листки незаметно скользнут в толпе и долетят до тебя еще не тронутые. Итак, я могу отважиться на любое сумасбродство, могу, как некогда, беспечно отдаться на волю случая, не разбирая путей. Ты одна прочтешь эти листки, а я знаю, как ты снисходительна. Сегодня, Нинон, я исполняю твое желание. Вот они, мои сказки. И пусть умолкнет во мне твой голос, этот голос воспоминаний, от которого слезы подступают к глазам. Не тревожь мое сердце, оно просит покоя, не приходи больше в дни борьбы терзать меня напоминанием о ночах, полных ленивой неги. Если нужны обещания, то я даю тебе слово опять быть твоим; после тщетных поисков в этой жизни новых привязанностей я вернусь к своей первой любви. Да, я снова приеду в Прованс и найду тебя на берегу ручья. Вернется зима, зима печальная и тихая, небо будет чисто, а земля полна надежд на будущую жатву. Настанет новая весна, и мы снова будем любить друг друга; мы воскресим наши мирные вечера, проведенные в любимых полях Прованса; и сны наши сбудутся. Жди меня, моя дорогая, моя верная возлюбленная, мечта отрока и старика. Эмиль Золя 1 октября 1864 года. Перевод Н.Хуцишвили СИМПЛИС Жили некогда, — слушай внимательно, Нинон, эту сказку рассказал мне один старый пастух, — жили некогда на острове, который давным-давно поглотило море, король и королева. И был у них сын. Король был великим монархом, он обладал самым глубоким кубком и самым тяжелым мечом во всем королевстве. Он пил и убивал истинно по-королевски. Королева же была так прекрасна! Она изводила столько румян, что совсем не старилась и все время оставалась сорокалетней. А сын их был дурак. Да еще какой! Дурак из дураков, как говаривали умные люди. Когда ему исполнялось шестнадцать лет, король взял его с собой на войну. Надо было уничтожить один народ по соседству, который имел дерзость обладать землей. И вот Симплис[6 - Имя Симплис (Simplice) образовано от латинского слова simplex (симплекс), что означает простак, простодушный.] повел себя как настоящий дурак, спас от смерти несколько десятков женщин и детей. Он чуть не плакал при каждом ударе меча, и под конец вид залитого кровью и усеянного трупами поля битвы так надорвал ему сердце, что он целых три дня не мог есть. Видишь, Нинон, какой он был дурак. Семнадцати лет ему пришлось однажды участвовать в пирушке, устроенной королем для всех пьянчуг государства. И тут Симплис творил одну глупость за другой. Он почти не ел, говорил очень мало и совсем не ругался. Кубок его оставался все время наполненным, и королю, чтобы спасти честь своего дома, приходилось время от времени потихоньку его осушать. Когда ему исполнилось восемнадцать лет и на его лице уже начинал пробиваться первый пушок, его подарила своим вниманием одна из придворных дам королевы. А придворные дамы ужасный народ, Нинон. Эта, например, желала от юного принца ни больше, ни меньше как поцелуя. Бедняжка и думать не хотел об этом; он трепетал, когда эта дама обращалась к, нему, и, завидев издали край ее платья, спасался бегством. Видя все это, король, который был добрым отцом, только посмеивался в бороду. Но так как притязания дамы становились все настойчивее, а поцелуя все не было, король покраснел от стыда за такого сына и, опять-таки спасая честь рода, поцеловал ее сам. — Ах, какой дурачок! — воскликнул при этом великий король. Он был не лишен остроумия. II А к двадцати годам Симплис вконец поглупел. Он повстречался с зеленою рощей и влюбился в нее. В те давние времена еще не вошло в моду подстригать деревья, сеять траву для газонов и посыпать дорожки песком. Ветви разрастались привольно, и только господь бог не давал терновнику и травам заглушать тропинки. Роща, в которую влюбился Симплис, была огромным и тенистым зеленым гнездом. Вокруг, куда ни глянь, листья и листья, да непроходимые заросли бука, прорезанные величественными широкими аллеями; опьяненный росою, буйно разросся повсюду мох. На прогалинках, вокруг высоких деревьев, сцепившись гибкими ветвями, словно взявшись за руки, вели хороводы кусты шиповника. Да и высокие деревья, такие безмятежно спокойные, склоняли в тени листвы свои стволы и беспорядочной толпой стремились вверх, к жарким, поцелуям летнего солнца. И всюду трава, зеленая, сочная; она не только покрывала землю, но ею поросли даже сучья деревьев. Листья нежно шелестели на ветках, а незабудки и полевые маргаритки, верно по ошибке, расцвели прямо на упавших стволах. И все это — цветы, былинки, ветви — пело. Все они тесно переплелись друг с другом, чтобы привольней шептаться о любовных тайнах своих цветков. В глубине сумрачной чащи веяло дыхание жизни, дающее голос каждой былинке в дивно прекрасном хоре утренних и вечерних зорь. То был вечный праздник природы. Божьи коровки, жучки, мотыльки, стрекозы, влюбленные в цветы, назначали по всем уголкам леса свидания своим милым. Лес был их маленькой республикой. Его тропинки, его ручьи, деревья — все это принадлежало им. Они уютно устроились у подножья деревьев, на свисающих к земле ветвях, в сухой листве, преспокойно поселившись там на правах завоевателей. Но, как истинно добрый народец, они оставили верхние ветки соловьям и малиновкам. И к песне, которую пела роща голосами своих цветов, ветвей и листвы, присоединялись голоса насекомых и птиц. III За каких-нибудь несколько дней Симплис и роща стали неразлучными друзьями. Они болтали до самозабвения, и от восторга Симплис лишился последних крох разума. Уходя домой спать или есть, он и там все время думал только о своей возлюбленной роще. И наконец в одно прекрасное утро навсегда покинул дворец и поселился под сводами листвы. Он выбрал себе роскошные покои. Гостиной служила большая круглая поляна в добрых тысячу сажен, задрапированная длинными темно-зелеными занавесями. Под, самым ее потолком пятьсот стройных колони поддерживали изумрудный кружевной балдахин, а вместо потолка сверкал лазурный купол, усеянный золотыми гвоздиками. Постель он устроил в прелестном, полном таинственного полумрака и прохлады будуаре. Стены и пол были устланы мягчайшими коврами бесподобного мастерства, а розовый мраморный альков с полом, посыпанным рубиновым песочком, был выдолблен, видно, каким-то великаном прямо в скале. Имелась во дворце и купальня — кристальный бассейн с проточной водой, скрытый в зарослях цветущих кустов. Не буду рассказывать, Нинон, о целом лабиринте галерей, о бальных залах, о садах, окружавших этот дворец. Скажу только, что покои были поистине царственные, какие может создать один господь. Отныне принц мог дурачиться сколько душе угодно. Король решил, что сын превратился в волка, и стал подыскивать другого, более достойного наследника. IV Первые дни после своего переселения у принца была уйма дел. Он познакомился с соседями — мотыльком и жучком. Оба оказались милейшими созданиями и ничуть не глупее людей. Вначале Симплис лишь с трудом понимал их язык. Но вскоре сообразил, что причина этого в скудности его образования. Он быстро привык к краткости языка насекомых и научился, подобно им, одним-единственным звуком, изменяя лишь интонацию и длительность, обозначать множество самых различных предметов. И он начал забывать столь бедную, несмотря на обилие слов, человеческую речь. Он был в восторге от образа жизни своих новых друзей. Особенно восхищало его их мнение о королях, которых они просто-напросто считали совсем излишним иметь, Симплис чувствовал себя по сравнению с ними круглым невеждой и решил брать у обитателей леса уроки. Но мхи и боярышник все еще дичились его: он не научился еще языку трав и цветов. Словом, видя простодушие и безобидность Симплиса, весь лес радушно принял его в свое лоно и открыл ему все свои тайны. И часто, бродя по тропинкам, ему случалось быть свидетелем нежных ласк мотылька с маргариткой. Вскоре даже боярышник преодолел свою робость и стал давать принцу уроки. Он терпеливо и с любовью обучал Симплиса языку ароматов и красок. С тех пор по утрам, едва он открывал глаза, пурпурные венчики цветов слали ему свой привет, зеленая листва болтала о ночных оргиях леса, а кузнечик шептал о своей пылкой страсти к фиалке. Нашел Симплис и подружку себе — золотистую стрекозку с тоненькой талией и трепетными крылышками. Малютка оказалась отчаянной кокеткой, она забавлялась, дразня его: то манила к себе, то проворно ускользала прямо из-под руки. Старые деревья, видя поведение стрекозы, журили ее и, покачивая головой, предсказывали, что она дурно кончит. Но вдруг Симплиса охватила странная тревога. Первой заметила это божья коровка и попыталась вызвать своего друга на откровенность, но тот, заливаясь слезами, отвечал, что все хорошо и он счастлив по-прежнему. Он вставал теперь на заре и до позднего вечера бродил в чаще. Он осторожно раздвигал ветви каждого кустика, поднимал каждый листик и все что-то искал. — Чего это ищет наш ученик? — спросил боярышник у мха. А стрекозка, пораженная равнодушием любовника, решила, что он помешался от любви, и принялась увиваться вокруг него. Но он даже не взглянул на нее И старые деревья оказались правы: опт быстрехонько утешилась с первым встречным мотыльком. Поникла грустно листва, видя, как юный принц исследует каждый клочок травы, как он пристально вглядывается в глубину аллей; и, слыша из чащи его горькие жалобы, листья печально шептали: — Симплис увидел наш Водяной цветок, нашу русалочку. VI Водяной цветок была дочерью солнечного луча и росинки и так восхитительно воздушна, что поцелуй влюбленного убил бы ее; а уста ее источали столь сладостный аромат, что она убила бы влюбленного своим поцелуем. Лес знал об этом и ревниво охранял свое любимое дитя. Он укрыл ее в прохладном ручье, осененном густыми ветвями. И там, в тишине и полумраке, Водяной цветок блистала среди своих сестер. Ленивица, она томно возлежала на поверхности воды, отдаваясь ее колыханью. Сквозь прозрачные струи виднелись ее маленькие ножки, а светлокудрую головку увенчивала корона жемчужных брызг. Кувшинки и шпажник радовались ее улыбке. Она была душой всего огромного леса. Беззаботно текла жизнь Водяного цветка, и на всей земле она любила только свою мать — росу, а в небе — солнечный луч-своего отца. Она была любимицей потока, баюкавшего ее на волнах, и деревьев, укрывавших ее своею тенью. У нее было множество поклонников и ни одного возлюбленного. Русалочка знала, что должна умереть от любви. Ей приятно было думать об этом, и она жила мечтою о смерти. С нежной улыбкой поджидала она своего суженого. Однажды ночью Симплис увидел ее в сиянии звезд на повороте аллеи. И целый месяц потом тщетно искал ее всюду. Она чудилась ему за каждым деревом, но, подбежав, он находил там лишь огромные тени волнуемых ветром тополей. VII И лес умолк. Он не доверял больше Симплису. Непроницаемой стала его листва, и густая тень окутывала каждый шаг принца. Умолк влюбленный шепот, иссякла нежность леса, опасность, грозящая Водяному цветку, повергла в печаль всю рощу. Но вот однажды Симплис снова увидел русалочку. Обезумев от любви, он бросился к ней. Она легко, как пушинка по ветру, мчалась перед ним на лунном луче и не слыхала его шагов. Как ни бежал принц, он так я не мог ее догнать. И тогда душа его преисполнялась отчаяния, а из глаз хлынули слезы. Он все бежал и бежал, и лес тревожно следил за каждым его шагом. Колючие кустарники хватали его своими цепкими лапами, преграждая дорогу. Вся роща поднялась на защиту своей любимицы. Мох под его ногами стал вдруг скользким; чаща все теснее сплетала перед ним свои ветви, твердые, как бронза. Дороги засыпало сухой листвой; стволы упавших деревьев легли поперек тропинок; даже скалы и те восстали против юного принца и обрушивались перед ним. Пчелы жалили его в пятки, и бабочки ослепляли трепетанием своих крыльев. А Водяной цветок, ничего не видя и не слыша, скользила все дальше и дальше на лунном луче. Симплис с ужасом чувствовал, что она вот-вот исчезнет. И задыхаясь, в безумном отчаянии, он все бежал и бежал вслед за нею. VIII Он слышал, как старые дубы гневно кричат ему вслед: — Почему ты нам не сказал, что ты человек? Знай мы это, мы бы тебя остерегались, мы не стали бы учить тебя нашему языку и ты в своей человеческой слепоте не увидел бы нашу русалочку. Ты явился к нам как невинное создание, а теперь мы видим в тебе душу человека. Подумай, что ты делаешь? Ты давишь жучков, ты обрываешь листья и ломаешь ветви. Обуреваемый себялюбием, ты хочешь похитить нашу душу. И боярышник крикнул: — Остановись, сжалься, Симплис! Не будь подобен капризному ребенку, который, желая насладиться ароматом моих душистых цветов, срывает их, чтобы вскоре бросить. А мох воскликнул: — Стой, Симплис! Приляг на мой бархатистый, свежий ковер и сквозь ветки деревьев любуйся издали игрой Водяного цветка. Ты увидишь, как она плещется в ручье, как примеряет ожерелья из жемчужных брызг. Мы позволим тебе любоваться ею, и жизнь твоя, подобно нашей, будет протекать в созерцанье ее красоты. И весь лес зашумел: — Остановись, Симплис! Не целуй ее! Разве ты не знаешь, что она умрет от твоего поцелуя? Разве наш вестник, ветерок, не рассказал тебе об этом? Водяной цветок не земное создание, благоуханье этого цветка таит в себе смерть. Увы, бедняжка! Ее судьба ужасна! Вместе с поцелуем ты выпьешь ее душу. Сжалься над ней, Симплис! IX Но тут Водяной цветок обернулась и увидела принца. Она с улыбкой знаком велела ему приблизиться и, обратившись к лесу, сказала: — Вот пришел мой возлюбленный. Прошло ровно три дня, три часа и три минуты с тех пор, как Симплис начал преследовать русалочку. В ушах его все еще звучали слова старых дубов. Он повернулся и хотел убежать, но Водяной цветок уже держала его за руки и, поднявшись на цыпочки, любовалась отражением своей улыбки в глазах юноши. — Как долго ты медлил! Мое сердце чуяло, что ты в лесу. Я села на лунный луч и целых три дня, три часа и три минуты искала тебя повсюду. Симплис молчал и слушал, затаив дыхание. Она же, усадив принца рядом с собой на берегу ручья, ласкала его взором, и он не мог отвести от нее глаз. — Разве ты не узнаешь меня? — спросила она. — Я часто видела тебя во сне. Ты брал меня за руку, и мы с тобой шли куда-то, молчаливые и трепещущие. Разве ты не видел меня? Ты помнишь свои сны? Он хотел ответить, но она воскликнула: — Молчи! Я Водяной цветок, а ты мой возлюбленный. И мы должны умереть. X Высокие деревья склонились, чтобы получше разглядеть юную чету. Они содрогались от скорби, и от дерева к дереву мчалась весть о том, что душа леса покидает их. Умолкли все голоса. Великая жалость охватила обитателей леса, от могучих дубов до хрупкой былинки. Замерли в чаще гневные крики, ведь Симплис, возлюбленный Водяного цветка, стал теперь сыном старого леса. А русалочка положила головку на плечо принцу. Склоняясь над ручьем, они улыбались друг другу. Или, поднимая время от времени взор, любовались золотистой пыльцой, трепещущей в лучах заходящего солнца. Их объятие становилось крепче и крепче, и они ждали лишь первой звезды, чтобы слиться навеки и улететь. Они безмолвствовали, и души их, воспарившие в любовном экстазе, мало-помалу соединялись в едином дыхании. И по мере того как день угасал, уста их все больше сближались. Лес оцепенел в смертельной тоске. Огромные скалы, из расщелин которых вытекал ручей, простерли над озаренной последними лучами заходящего солнца четой широкий покров тени. Вот вспыхнула вечерняя звезда; уста влюбленных сомкнулись в последнем поцелуе; тяжкое рыдание сотрясло могучие дубы. Уста слились, и души отлетели. XI По лесу брели двое: умный человек и человек ученый. Умный глубокомысленно рассуждал о вреде лесной сырости и о том, какие бы превосходные получились пастбища, если бы повырубить эти нелепые деревья и засадить всю площадь люцерной. А ученый мечтал о том, как бы прославиться, найдя еще неизвестное науке растение. Он обшаривал каждый уголок леса, но, как назло, ему попадались один пырей да крапива. Дойдя до ручья, они увидели тело Симплиса. Принц спал мертвым сном и улыбался во сне. Ноги его омывали прохладные струи ручья, голова покоилась на прибрежной траве. К навеки сомкнувшимся устам он прижимал (необычайно нежный розовый с белым цветок, разливавший терпкий аромат. — Несчастный безумец! — изрек умный человек. — Верно, хотел нарвать цветов и утонул. А ученый не обратил никакого внимания на труп; завладев цветком и желая установить, к какому классу растений он принадлежит, этот человек обрывал один за другим его лепестки. Покончив с цветком, он воскликнул: — Ценнейшая находка! В память об этом глупце я назову цветок Anthapheleia limnaia[7 - Буквальный перевод: обыкновенный болотный цветок (древнегреч.).]. Ах, Нинетта, Нинетта! Мой идеал, мой Водяной цветок, этот варвар назвал Anthapheleia limnaia! Перевод Г.Еременко БАЛЬНАЯ КНИЖЕЧКА I Помнишь ли ты, Нинон, наши долгие прогулки по лесам? Осень уже докрыла багрянцем листву деревьев, золотившуюся в лучах заходящего солнца. Трава под ногами казалась светлее, чем в первые дни мая, а порыжевший мох давал ненадежный приют редким уже насекомым. Мы все дальше углублялись в чащу, полную печального шума, и нам чудились в нем порою глухие жалобы женщины, заметившей у себя на лбу первую морщину. Деревья, которых не мог обмануть этот бледный и тихий вечер, чувствовали приближение зимы в порывах посвежевшего ветра и, убаюканные им, грустно покачивались, оплакивая свой потемневший убор. Мы долго блуждали по лесу, мало заботясь о том, куда заведут нас тропинки, и выбирая меж них самые тенистые и укромные. Наш звонкий смех пугал дроздов, свистевших в лесных зарослях, а порою зеленая ящерица, чью блаженную дремоту потревожил шум наших шагов, с громким шуршаньем скользила в кустах ежевики. Наша прогулка не имела определенной цели. К вечеру, после облачного дня, небо вдруг прояснилось, и мы просто вышли полюбоваться заходом солнца. Мы то бежали взапуски, догоняя друг друга, то шли медленно, рука об руку, рядом, и запах шалфея и тимьяна поднимался от наших следов. Я собирал для тебя последние цветы или рвал красные ягоды боярышника, которые тебе, как ребенку, хотелось достать. А ты, Нинон, украсив головку венком, бежала в это время к ближайшему источнику, чтобы напиться воды, а вернее, полюбоваться собою, моя кокетливая, ветреная девочка! Вдруг в неясный гул леса ворвались отдаленные взрывы смеха; послышались звуки флейты и тамбурина, и ветер дюшес до нас приглушенный шум танца. Мы остановились, прислушиваясь, готовые увидеть таинственную пляску сильфов. Прячась за деревьями, мы тихонько продвигались на звук инструментов, и когда осторожно раздвинули последние ветви, вот какое зрелище предстало нашему взору. Посередине поляны, на траве, окаймленной можжевельником и дикими фисташковыми деревьями, мерным шагом расхаживали взад и вперед человек десять крестьян и крестьянок. Женщины с непокрытой головой, в косынках, завязанных на груди, с увлечением подпрыгивали и смеялись — это их смех мы услышали в лесу; мужчины, чтоб легче было плясать, сбросили куртки и оставили их тут же на траве, рядом с поблескивавшими инструментами. Эти славные люди обращали мало внимания на музыку. Худой, угловатый человек, прислонившись спиной к дубу, играл на флейте, издававшей жидкие звуки, по провансальскому обычаю ударяя левой рукой в тамбурин. Казалось, он с любовью следил за быстрым и резким темпом танца. Порою его взгляд падал на танцующих, и тогда он снисходительно пожимал плечами. Эти люди остановили его, когда он проходил мимо; признанный сельский музыкант, он не мог видеть без негодования, как эти деревенские жители нарушают законы прекрасного танца. Возмущенный прыжками и топотом во время кадрили, он покраснел от негодования, когда по окончании музыки крестьяне продолжали скакать еще добрых пять минут, нимало не смущаясь тем, что флейта и тамбурин умолкли. Без сомнения, было бы восхитительно подсмотреть волшебные забавы лесных духов. Но эльфы исчезли бы при малейшем дуновении, и, устремившись к месту их пляски, мы едва обнаружили бы следы их бегства — несколько чуть примятых травинок. Они просто подразнили бы нас: заманив своим смехом, пригласив участвовать в играх, разбежались бы при нашем приближении, — только бы их и видели! Нельзя танцевать с сильфами, Нинетта; но пляска крестьян более чем реальна и очень заманчива. Мы быстро вышли из чащи. Наши шумные танцоры вовсе не собирались исчезать. Они даже не сразу заметили наше присутствие. Веселый танец возобновился. Флейтист, который уже собирался уходить, заметил блеснувшие монеты и опять взялся за свои инструменты; он снова начал дуть в флейту и бить в тамбурин, вздыхая о том, какому поношению подвергается искусство. Мне казалось, я узнаю медленный и неуловимый ритм вальса. Я уже обвил рукою твою талию, выжидая минуту, когда смогу увлечь тебя в своих объятиях, но ты вдруг выскользнула из моих рук и принялась смеяться и прыгать, совсем как одна из этих смуглых задорных крестьянок. Человеку с тамбурином, который встрепенулся, признав во мне настоящего танцора, оставалось только отвернуться и оплакивать упадок искусства. Не знаю, Нинон, почему я вспомнил вчера наши сумасбродные затеи, нашу долгую прогулку, наши вольные и веселые танцы. Потом за этими неясными воспоминаниями последовал рой других смутных врез. Ты мне позволишь рассказать о них? Выбирая путь наудачу, останавливаясь, когда заблагорассудятся, и опять устремляясь вперед, я мало беспокоюсь о читателях: мои рассказы всего лишь слабые наброски; но ты говорила, что любишь их. Танец, эта стыдливо-сладострастная нимфа, скорее чарует, чем увлекает меня. Скромный зритель, я люблю смотреть, как она проносится по всему свету, звеня тамбурином. Пылая страстью, она изгибается в объятиях, среди огненных поцелуев, под небом Испании и Италии; скользит, как влюбленная греза, закутавшись в легкие покрывала, в белокурой Германии; сдержанная и одухотворенная, вступает в салоны Франции. Я люблю ее везде: на лесном мху, так же как на богатых коврах, на сельской свадьбе, равно как и на великосветских вечерах. Медленно кружась, с влажным взором и полуоткрытыми устами, она проходит через все времена, сплетая и разжимая руки над своей белокурой головкой. Все двери раскрываются при размеренном звуке ее шагов, двери храмов и приютов веселья; там — благоухающая фимиамом, тут — в одеждах, залитых вином, она гармонично постукивает ножкой о землю. И, пройдя через тысячелетия, она с улыбкой является к нам; ее гибкое тело послушно повинуется ритму мелодии. И вот богиня среди нас. Составляются пары. Женщины изгибаются в объятиях партнеров. Взгляни на бессмертную! Ее поднятые вверх руки держат тамбурин. Она улыбается, потом подает знак. Пары кружатся, следуют за нею, повторяют ее движения. А я люблю следить глазами за этим легким вихрем; я стараюсь уловить все взгляды, все слова любви, я опьянен ритмом; в своем забытом уголке я мечтаю, вознося благодарность бессмертной за то, что, обойдя меня, неловкого, своей милостью, она все же одарила меня чувством гармонии. По правде говоря, Нинетта, я предпочел бы созерцать белокурую богиню в ее пленительной наготе, когда она развязывает своевольно свой белый пояс. Я предпочел бы созерцать ее вдали от салонов, где она, думая, что скрыта от оскверняющих взглядов, проносилась бы над лужайкой в самых прихотливых ганцах. Там, едва прикрытая легкой одеждой, чуть касаясь травы своими розовыми ножками, она, невинно предаваясь вольному танцу, открыла бы тайну мелодии движения. А я, укрывшись в листве, восхищался бы ее дивным телом, тонким и гибким, и следил бы за игрой теней на ее плечах, весь во власти капризного танца, который то уносил бы ее от меня, то возвращал обратно. Но порою я начинаю ее ненавидеть, когда она является мне под видом молодой кокетки, чопорной и притворно скромной, когда я вяжу, как она нехотя повинуется звукам оркестра, делает гримаску, принимает скучающий вид, подавляет зевоту и танцует словно по обязанности. Скажу откровенно: я никогда не восхищался бессмертной в салоне без чувства горечи. Ее стройные ноги запутываются в длинных юбках наших модниц. Она чувствует себя здесь слишком стесненной, она, воплощение свободы и своеволия; в смущении она неловко пытается делать наши глупые реверансы, неизменно утрачивая при этом грацию и часто становясь смешной. Мне хотелось бы иметь право затворить переднею наши двери. Если я терплю ее иногда под люстрами без особой горечи, то это лишь благодаря ее любовным листочкам, бальной книжечке. Нинон, видишь ли ты в ее руке эту крохотную книжечку? Взгляни: застежка и вставочка золотые; я еще не видел столь тонкой и благоуханной бумаги, более изящного переплета. Это — наш дар богине. Другие дали ей венец и перевязь, мы же, в простоте душевной, поднесли ей в подарок бальную книжечку. Бедное дитя! У нее было столько поклонников, столько настойчивых приглашений, что она даже не знала, кому ей кивать головкой в знак согласия. Каждый восхищался ею, умоляя оставить ему кадриль, и кокетка всякий раз соглашалась. Она танцевала, танцевала до самозабвения; приглашений было слишком много, она все время ошибалась — отсюда возникала страшная путаница, непомерная ревность. Она удалялась с бала разбитая от усталости, голова у нее кружилась. И вот над нею сжалились и дали ей маленькую позолоченную книжечку. С этого времени нет больше забывчивости, нет путаницы, нет несправедливого предпочтения. Когда влюбленные осаждают ее, она достает свою книжечку, и каждый вписывает туда свое имя, и самые верные влюбленные должны быть первыми. Пусть их будет хоть сотня, белых листочков там хватит на всех. Но если, когда гаснут огни, не все еще успели обвить рукою ее топкую талию, пусть пеняют на свою нерасторопность, а не на равнодушие девушки. Без сомнения, Нинон, средство оказалось весьма простым. Тебя, должно быть, удивляют мои восторги по поводу каких-то листочков бумаги. Но какие это прелестные листочки, они издают аромат кокетства, они полны нежных тайн! Какой длинный список влюбленных, где каждое имя — клятва верности, каждая страница — целый вечер триумфов и поклонения! Что за волшебная книжечка, — она так и дышит любовью! Непосвященный прочтет в ней одни лишь ничего не говорящие имена, а девушка, скользнув по странице беглым взглядом, тотчас увидит здесь свидетельство своей красоты и вызванного ею восхищения! Каждый приходит в свою очередь принести дань своей преданности, каждый приходит оставить свое признание в любви. И разве эти сотни подписей на самом деле не объяснения в любви? И разве не следует, говоря откровенно, писать на первой же странице эти вечные, всегда юные слова? Но книжечка скромна, она не хочет вызвать краску смущения на лице своей владелицы. Ей одной известны мечты девушки. По правде говоря, я подозреваю, что книжечка сильно хитрит. Посмотри, как она притворяется, как наивничает, как старается убедить, что она необходима. А в сущности, что она такое? Всего лишь помощница памяти, самое простое средство восстановить справедливость, указав каждому его место. Как! Она говорит о любви, тревожит сердца молодых девушек? Жестокое заблуждение! Переверни страницы, ты не найдешь ни намека на «я люблю тебя». В действительности же эти слова сказаны, и нет ничего более невинного, более наивного и более безыскусственного, чем бальная книжечка. Родители без страха видят ее в руках своих дочерей. В то время как записку, подписанную одним именем, прячут за корсаж, бальную книжечку, это любовное письмо с тысячью подписей, показывает смело. В праздничный день ее можно видеть повсюду — в салонах и в детской. Разве она не наименее опасная из всех известных нам книг? Да она обманывает всех, даже свою владелицу! Какую опасность может представлять вещь, столь распространенная да к тому же еще одобренная бабушками и прабабушками? Девушка перелистывает ее без страха. И вот тут-то и можно обвинить бальную книжечку в явном лицемерии. Как ты думаешь, что шепчет она в тишине на ушко юному созданию? Простые имена? Как бы не так! Нежные и долгие любовные речи! Делового или равнодушного вида теперь уже нет и в помине. Она болтает, она ласкает, жжет и лепечет нежные слова. Девушка в смятении; трепеща, она читает дальше. И вдруг вчерашний вечер вновь возникает перед нею: сверкают люстры, скрипки поют влюбленно, оживает каждое имя, и бал, царицей которого она была, начинается снова, со всеми ее триумфами, словами любви и поклонения. Ах, лукавая книжечка! Что за процессия юных кавалеров! Вон тот, легко обвив рукою ее талию, восхищается ее голубыми глазами; а этот, взволнованный и дрожащий, может только улыбаться ей; еще один говорит, говорит без умолку, рассыпает тысячи комплиментов, которые, несмотря на пустоту, действуют сильнее, чем самые длинные речи. И если дева хоть раз поддалась искушению, хитрая книжечка знает, что это повторится еще. Молодая женщина бегло просматривает листочки, с волнением вопрошая их, намного ли увеличилось число ее поклонников. С печальной улыбкой она задерживает взгляд на иных именах, которые исчезли с последних страниц, непостоянных именах, которые, без сомнения, украшают сейчас другие бальные книжечки. Большая часть ее подданных остается ей верна; она равнодушно прочитывает их имена. Нашу книжечку все это забавляет. Она сознает свое могущество: ее должны ублажать в течение всей жизни. Приходит старость, но бальная книжечка не забыта. Золотые застежки потускнели, листки едва держатся. Ее владелица, которая старится вместе с нею, любит ее как будто еще больше. Она все еще перелистывает страницы, и аромат далекой юности пьянит ее. Как прелестна роль бальной книжечки, не правда ли, Нинон? И как всякая поэзия, непонятная толпе, ее поэзия доступна только одним посвященным. Поверенная нежных тайн, она сопровождает женщину в течение всей ее жизни и, как ангел любви, рассыпает Щедрой рукой надежды и воспоминания. II Жоржетта только что вышла из монастырского пансиона. Она была еще в том счастливом возрасте, когда мечты сливаются с действительностью. Сладостная и быстролетная пора! В эту пору видят то, о чем мечтают, и мечтают о том, что видят. Как все дети, она была ослеплена блеском первых балов. Она простодушно верила в то, что пребывает в какой-то высшей сфере, среди полубогов, для которых не существует темных сторон жизни. Цветом лица, чуть смуглым, с золотистым оттенком, она походила на сицилийскую девушку. Ее длинные ресницы скрывали наполовину огонь взора. Забывая о том, что она уже вышла из-под надзора наставницы, она все еще сдерживала порывы своей живой и пылкой натуры. В бальном зале она была всего лишь маленькой девочкой, робкой, почти глупенькой, которая вспыхивает от каждого слова и опускает глаза. Хочешь, спрячемся за этими тяжелыми занавесями и посмотрим, как наша ленивица просыпается и потягивается, высовывая из-под одеяла розовую ножку? Не ревнуй меня, Нинон. Все мои поцелуи для тебя одной. Ты помнишь? Бьет одиннадцать часов. Комната еще во мраке. Солнце не проникает сквозь плотные оконные занавеси, гаснущий свет ночника тщетно борется с темнотою. И когда пламя его вдруг вспыхивает, на постели возникает белое видение: чистый лоб, грудь, прикрытая волною кружев, и дальше — изящный кончик крошечной ножки; белоснежная рука свешивается с кровати, ладонь разжата. На втором ударе бездельница повернулась на постели и снова заснула, но сном таким легким, что внезапный скрип мебели заставил ее наконец приподняться на кровати. Она откинула волосы, в беспорядке спадающие на лоб, протерла кулачками заспанные глаза и натянула на плечи одеяло, скрестив на груда руки, чтобы лучше закутаться. Когда Жоржетта окончательно проснулась, она протянула руку к шнурку висящего подле кровати звонка, но тотчас же ее отдернула; потом спрыгнула на пол и подбежала к окну, чтобы самой раздвинуть занавеси. Веселый солнечный луч наполнил комнату светом. Малютка, ошеломленная ярким светом, подошла к зеркалу и, увидев себя там полуголой, в небрежно наброшенной одежде, не на шутку испугалась. Бросившись обратно, она свернулась комочком на постели, вся дрожа и залившись румянцем от своей смелой выходки. Ее горничная была глупой и любопытной. Жоржетте хотелось помечтать, а не слушать болтовню этой женщины. Но бог мой! Какой яркий день и сколько нескромных зеркал! При свете дня виден бальный туалет, небрежно брошенный на отодвинутые в беспорядке кресла. Девушка, почти засыпая, оставила здесь свою газовую юбку, там свой шарф, еще дальше атласные башмачки. Подле нее в агатовой чаше сверкают драгоценности; поблекший букет увядает рядом с бальной книжечкой. Прислонившись головкой к своей обнаженной руке, она взяла ожерелье и начала перебирать жемчужины. Потом положила его, открыла свою книжечку и полистала. У книжечки был скучающий и безразличный вид. Жоржетта просматривала ее, казалось, думая совсем о другом. По мере того как она переворачивала страницы, имя «Шарль», стоящее в начале каждой из них, вызывало в ней все большую досаду. «Вечно Шарль, — сказала она себе. — У моего кузена прекрасный почерк: крупные буквы с наклоном — у них такой серьезный вид. У Шарля твердая рука, она не дрожит, даже когда сжимает мою. Мой кузен очень серьезный молодой человек. И он должен стать когда-нибудь моим мужем. Каждый раз на балу, не спрашивая моего разрешения, он берет мою книжечку и вписывает туда свое имя на первый танец. Это, несомненно, право мужа. Мне это право не по Душе». У книжечки становился все более и более скучающий вид. Жоржетта, устремив взгляд в пространство, казалось, искала решения какого-то важного вопроса. — Муж, — прошептала она, — вот что меня пугает. Шарль всегда обращается со мной как с маленькой девочкой. Он получил в коллеже восемь наград из десяти и поэтому думает, что ему позволительно быть педантом. В конце концов я не совсем понимаю, почему он должен стать моим мужем: ведь я-то не просила его жениться на мне, да и сам он тоже никогда не спрашивал моего согласия. Когда-то мы вместе играли. Мне помнится, он был очень злой. Теперь он очень вежлив. Но я предпочла бы, чтобы он оставался злым. Итак, я должна стать его женой. Я никогда хорошенько не думала об этом. Его женой! Но я действительно не вижу для этого оснований. Шарль! Вечно Шарль! Можно подумать, что я уже его собственность! Попрошу-ка я его не писать так крупно в моей книжечке. Его имя занимает слишком много места. Книжечка, которая тоже, по-видимому, устала от кузена Шарля, чуть сама не закрылась от скуки. Я подозреваю, что бальные книжечки откровенно недолюбливают мужей. Наша книжечка перевернула странички и исподтишка подсунула Жоржетте другие имена. — Луи, — прошептала малютка. — Это имя напоминает мне одного странного танцора. Он подошел ко мне и, почти не взглянув, пригласил на кадриль. Потом, при первых же звуках оркестра, он увлек меня в другой конец зала, не знаю зачем, и поставил перед высокой белокурой дамой, которая следила за ним глазами. Он улыбался ей по временам, а обо мне забывал настолько, что я вынуждена была дважды — я это видели все — сама брать свой букет. Когда он приближался к ней во время танца, он тихонько говорил ей что-то, а я слушала и ничего не понимала. Может быть, это была его сестра? Сестра, о нет! Он вздрагивал, когда касался ее руки, и пока держал эту руку в своей, оркестр напрасно напоминал ему обо мне. Я осталась как дурочка с протянутой рукой, и это выглядело ужасно. Все фигуры в танце перепутались. Это была, вероятно, его жена! Какая же я глупенькая! Ну, разумеется, его жена! Шарль никогда не разговаривает со мною во время танца. Это потому… Жоржетта, поглощенная мыслями, застыла с полуоткрытым ртом, подобно ребенку, который смотрит на незнакомую игрушку, не осмеливаясь приблизиться и широко открыв глаза, чтобы получше ее рассмотреть. Она машинально перебирала пальцами бахрому покрывала, правой рукой прикрывая книжечку. Последняя начинала подавать признаки жизни. Она волновалась, ей, по-видимому, хорошо было известно, кто такая белокурая дама. Не знаю, выдаст ли девушке тайну эта ветреница. Жоржетта поправила соскользнувшие с плеч кружева, перестала теребить бахрому и наконец произнесла вполголоса: — Странно, эта красивая дама и не жена и не сестра господина Луи. И она снова стала перелистывать книжечку. Вскоре одно имя остановило ее. — Этот Робер нехороший человек, — сказала она. — Я никогда не думала, что под жилетом такого изящного покроя может скрываться такая черная душа. Добрую четверть часа он сравнивал меня с тысячью красивых вещей — со звездами, цветами, — уж даже не знаю с чем. Я была польщена, от удовольствия не знала, что и отвечать. Он говорил красиво и долго, без умолку. Потом проводил меня на мое место и отошел от меня чуть не плача. После я подошла к окну. Занавеси скрывали меня от глаз. Я, кажется, немножко замечталась о своем словоохотливом партнере, как вдруг услышала голоса и смех. Это он рассказывал своему другу о маленькой дурочке, монастырской пансионерке, вспыхивающей и опускающей глаза от каждого слова, которую портят ее старанья казаться чересчур скромной. Они, без сомнения, говорили о Терезе, моей хорошей подруге. У Терезы маленькие глаза и большой рот. Она превосходная девушка. А может быть, они говорили обо мне. Значит, молодые люди лгут. Что ж! Пусть я буду безобразной! Безобразной? Но Тереза еще хуже. Разумеется, они говорили о Терезе. Жоржетта улыбнулась, и ею овладело искушение посоветоваться по этому поводу со своим зеркалом. — И потом, — добавила она, — они начали смеяться над всеми дамами на балу. Я все время слушала их и наконец перестала понимать. По-моему, они говорили какие-то бранные слова. И так как я не могла уйти, то решительно заткнула себе уши. Книжечка веселилась от души. Она начала выбрасывать целые вороха имен, чтобы доказать Жоржетте, что это Тереза — та самая дурочка, которую портят старанья казаться чересчур скромной. — У Поля голубые глаза, — говорила книжечка. — Разумеется, Поль не лжет, и я слышала, как он говорил тебе очень нежные слова. — Да, да, — согласилась Жоржетта, — у господина Поля голубые глаза, и он не лжет. И у него белокурые усы, которые мне нравятся гораздо больше, чем усы Шарля. — Не говори мне о Шарле, — перебивает ее книжечка. — Эти усы не заслуживают ни малейшего вниманья. А что ты скажешь об Эдуарде? Он робок и осмеливается говорить только взглядами. Не знаю, понимаешь ли ты этот язык? А Жюль? Он уверяет, что только ты одна умеешь вальсировать. А Люсьен, Жорж, Альбер? Все они находят тебя прелестной и наперебой оспаривают твою улыбку. Жоржетта опять принялась перебирать бахрому покрывала. Болтовня книжечки начала ее пугать. Девушке казалось, что она жжет ей руки. Ей хотелось бы захлопнуть книжечку, но не хватало смелости. — Потому что ты была царицей бала, — продолжала искусительница. — Кружева отказались скрывать твои обнаженные руки, чело шестнадцатилетней королевы затмило блеск бриллиантов. Ах, моя маленькая Жоржетта! Ты не могла бы видеть всего без жалости. Бедные мальчики совсем потеряли голову вчера вечером! И книжечка умолкла, исполненная соболезнования. Малютка, которая слушала ее улыбаясь, охваченная тревогой, при взгляде на книжечку замолкла сама. — С моего платья упал бант, — проговорила она. — Это было так ужасно! Молодые люди, должно быть смеялись, проходя мимо. А этим портнихам и горя мало! — Он танцевал с тобою? — прервала ее книжечка. — Кто? — спросила Жоржетта и покраснела так сильно, что даже плечи ее стали совсем розовыми. И она произнесла наконец имя, на которое уже четверть часа был устремлен ее взгляд и о котором твердило ей сердце, в то время как губы лепетали о порванном платье. — Господин Эдмон показался мне вчера вечером таким печальным! Я издали увидела, что он на меня смотрит. Он не осмеливался ко мне приблизиться, по этому я встала и подошла к нему сама. Ему, конечно, пришлось пригласить меня. — Я очень люблю господина Эдмона, — вздохнула книжечка. Жоржетта притворилась, что не слышит, и продолжала: — Я чувствовала, как дрожит его рука, когда он обвил мою талию во время танца. Он произнес не сколько слов, жалуясь на жару. Я видела, — как понравились ему розы моего букета, и дала ему одну. В этом нет ничего дурного. — Ну, разумеется, нет. А потом, когда он брал цветок, его губы по какой-то странной случайности оказались совсем близко от твоих пальцев. И он незаметно коснулся их поцелуем. — В этом нет ничего дурного, — повторила Жоржетта, которая с этой минуты стала беспокойно вертеться на кровати. — Ну, разумеется, нет. Я журю тебя за то, что ты так долго заставила его ждать этого несчастного поцелуя. Эдмон будет очень милым мужем. Малютка, все более и более волнуясь, заметила только, что упала ее косынка и что ножка высунулась из-под одеяла. — Очень милым мужем, — пролепетала она. — Я очень люблю его, — снова начала искусительница. — И будь я на твоем месте, то, знаешь ли, я бы охотно вернула ему поцелуй. Жоржетта смутилась. А добрая наставница продолжала: — Только один поцелуй. Тихонько… сюда… где его имя. Я не скажу ему. Девушка поклялась всеми святыми, что ничего подобного она не сделает. И тотчас же, уж не знаю как, страничка очутилась у ее губ. Она сама этого даже не могла понять. И, протестуя всеми силами, она дважды поцеловала начертанное на бумаге имя. Тут она заметила свою ножку, которая словно улыбалась в солнечном луче. В смущении она стала натягивать одеяло, как вдруг окончательно потеряла голову, услышав звук ключа, поворачивающегося в замочной скважине. Бальная книжечка скользнула среди кружев и мигом исчезла под подушкой. Вошла горничная. Перевод Н.Хуцишвили ТА, ЧТО ЛЮБИТ МЕНЯ I Та, что любит меня, — не знатная ли это дама, вся в шелках, кружевах и драгоценностях, вздыхающая по нашей любви на софе у себя в будуаре? Или нежная и воздушная, как мечта, маркиза, а то и герцогиня, с капризной и милой гримаской плывущая по коврам в водовороте своих белоснежных юбок? Та, что любит меня, — не шикарно ли разодетая гризетка, кокетливо семенящая по улице и подбирающая подол при переходе с тротуара на мостовую, охотясь взглядом за ценителями изящной ножки? Не уличная ли это девка, не брезгующая ничьим стаканам, которая сегодня щеголяет в атласе, а завтра еле прикрыта невзрачным ситцем, и в сердце которой всегда найдется щепотка любви для каждого? Та, что любит меня, — не белокурое ли это дитя, коленопреклоненное в молитве рядом со своею матерью? Или безрассудная дева, окликающая меня вечерней порой в темноте переулка? Или загорелая крестьянка, провожающая меня взглядом и увлекающая мои мечты в просторы хлебов и зреющего винограда? Или вот эта нищенка, что благодарит меня за брошенное ей подаяние? Или та женщина, — то ли жена, то ли любовница другого, — за которой я гнался однажды и больше уже не встречал? Та, что любит меня, — не дочь ли Европы, светлолицая, как заря? Или дочь Азии с лицом золотистым, будто солнечный закат? Или дочь пустыни, темноликая, как грозовая ночь? Та, что любят меня, не отделена ли от меня всего лишь тонкой перегородкой? Или она — за морями? А быть может, между нами звездные миры? Та, что любит меня, — родилась ли она на свет? Или умерла добрых сто лет назад? II Вчера я разыскивал ее на ярмарочной площади. Был праздник, и улицы предместья кишели разряженным народом. Только что зажгли иллюминацию. Вдоль главной улицы тянулся ряд желтых и голубых столбов, на которых в раскрашенных плошках метались по ветру огненные языки. В листве деревьев мигали венецианские фонарики. Вдоль тротуаров выстроились многочисленные шатры, красные полотнища которых полоскались в сточных канавах мостовой. В ярком сиянии ламп сверкали свежевыкрашенные бомбоньерки, золоченый фаянс, пестрая мишура витрин. Воздух был пропитан запахом пыли, пряников и жаренных на сале вафель. Заливались шарманки, под градом оплеух и пинков хохотали и плакали напудренные клоуны. Какая-то душная мгла окутывала весь этот буйный разгул. А высоко над этой мглой и над воем этим гамом раскинулось в грустной задумчивости глубокое и прозрачное летнее небо. Ангелы уже зажгли светильники в лазури для какого-то торжественного богослужения, безмолвно совершаемого в бесконечности. Затерянный в толпе, я изнывал от одиночества. Я шел, провожая взглядом улыбавшихся мне девушек, жалея о том, что они никогда уже больше не встретятся. Думая обо всех этих дышащих любовью устах, появляющихся на мгновенье и исчезающих навсегда, я испытывал гнетущее чувство. Так добрел я до перекрестка. Слева от меня стоял прислонившийся к вязу одинокий шатер. Перед ним — сколоченный на живую нитку деревянный помост. Вместо двери — подобранный на манер портьеры кусок холстины, с двумя фонарями по сторонам. Я остановился. Человек в одеянии мага — черная мантия и остроконечный колпак, усеянный звездами, — заманивал к себе толпу с высоты помоста. — Заходите, заходите, — надсаживался он, — заходите, почтенные господа и дамы! Я спешно прибыл к вам из далекой Индии, чтобы утешить ваши молодые сердца. С риском для жизни мне удалось раздобыть там для вас Зеркало любви, охраняемое страшным драконом. В нем я покажу вам, любезные господа и дамы, предмет ваших грез. Заходите, спешите видеть Ту, что вас любит. Ту, что вас любит, — за два су! На помост из-за портьеры вынырнула старуха в костюме баядерки. Окинув мутным взглядом толпу, она раскатисто забубнила: — Та, что вас любит, — за два су! Спешите видеть Ту, что вас любит! III Маг принялся выбивать на барабане призывную дробь. Баядерка зазвонила в такт колокольчиком. Толпа стояла в нерешительности. Дрессированный осел, играющий в карты, возбуждает у всех самый живой интерес. Геркулес, поднимающий стофунтовые гири, не менее захватывающее зрелище. Полуобнаженная великанша — еще более приятное развлечение для всякого возраста. Но кому же придет на ум любоваться на ту, что любит тебя, и кого к ней потянет? Что до меня, я как зачарованный внимал зазываниям облаченного в мантию мага. Его обещания отвечали влечениям моего сердца, казалось, меня привело сюда само провидение. Шарлатан, ухитрившийся разгадать мои самые затаенные желания, завладел мною целиком. Остервенелая дробь барабана, устремленный на меня огненный взгляд и оглушительный, как колокол, голос понуждали меня войти. Я занес было ногу на первую ступеньку, как вдруг почувствовал, что меня кто-то не пускает. Обернувшись, я увидел мужчину, державшего меня за полу. Длинный, худой, с огромными руками, запрятанными в широкие нитяные перчатки, в выцветшей шляпе и черном сюртуке с протертыми добела локтями, в жалких, пожелтевших от жира и грязи казимировых брюках. Перегнувшись пополам в изысканном и церемонном поклоне, он заговорил со мной нараспев: — Я очень огорчен, сударь, что столь благовоспитанный молодой человек подает дурной пример простонародью. Крайне легкомысленно с вашей стороны — поощрять бесстыдство этого негодяя, играющего на низменных инстинктах толпы. Призывы, бросаемые им публично, глубоко безнравственны и толкают наших юношей и девушек на духовный разврат. А человек ведь так слаб, сударь! И на нас, людях просвещенных, лежит, — имейте это в виду, — тяжелая и великая ответственность. Так не поддадимся же пагубному соблазну, сохраним свое достоинство при любых обстоятельствах. Помните, чистота общественных нравов зависит от нас, сударь! Я вслушивался в его речь. Он не отпускал моей полы и по-прежнему стоял, согнувшись в поклоне. Все еще не надевая шляпы, он проповедовал с такой утонченной учтивостью, что мне и в голову не приходило сердиться на него. Я только молча посмотрел ему в лицо, когда он кончил. В моем молчании он усмотрел. вопрос. — Сударь, — поклонился он снова, — я друг народа, и благо человечества — цель моей жизни. Он произнес эти слова со скромной гордостью, внезапно выпрямившись во весь свой высоченный рост, Я повернулся к нему спиной и поднялся на помост. Откидывая холщевую занавеску, я еще раз оглянулся на него. Он был занят тем, что старательно натягивал сползавшие с рук перчатки. Затем, скрестив руки, «друг народа» умильно воззрился на баядерку. IV Опустив за собой портьеру, я очутился наконец в святилище. Это была узкая, длинная, без единого сидения каморка, с холщовыми стенами, освещенная единственной лампой. Там уже собралось несколько человек — любопытные девицы и шумливые юнцы. Впрочем, вели они себя в высшей степени, благопристойно: протянутая посредине, через все помещение, веревка отделяла мужчин от женщин. Зеркало любви оказалось всего-навсего двумя обыкновенными круглыми стеклышками, по одному с каждой стороны, через которые можно было заглянуть в глубину палатки. Обещанное чудо совершалось с восхитительной простотой: стойло лишь приложиться правым глазом к стеклу — и там, без раскатов грома и сверкания молний, появлялся образ возлюбленной. Как тут было не уверовать в столь естественное явление? Да я вовсе и не собирался подвергать это чудо сомнению. Еще когда я входил сюда, баядерка так на меня взглянула, что сердце мое похолодело. Откуда было мне знать, что ожидало меня за этим стеклянным глазком? Может быть, отвратительная рожа с потухшими глазами и посиневшими губами? Или вздыхающая по юном поклоннике столетняя старуха — одно из тех уродливых видений, что мерещились мне во сне? И уже совсем не надеялся я увидеть белокурых красавиц, о которых постоянно грезил в своем уединении. Припоминая всех выказывающих мне расположение дурнушек, я с ужасом опасался одного: не предстоит ли мне здесь увидеть одно из этих страшилищ? Я забился в угол и, чтобы собраться с духом, принялся наблюдать за остальными посетителями; куда более смелые, чем я, они вопрошали судьбу без особых церемоний. Глядя на этих людей, приближавшихся к стеклу с широко раскрытым правым глазом и старательно прикрытым левым, я испытывал редкое наслаждение; каждый из них улыбался по-своему, смотря по тому, насколько нравилось ему то, что он видел. Так как стеклянное очко находилось довольно низко, то приходилось слегка нагибаться. До чего же забавно было смотреть на этих мужчин, выстроившихся в очередь только затем, чтобы полюбоваться на родственную им душу через крохотный, величиною с пуговицу, глазок! Первыми подошли двое солдат: один — загоревший под солнцем Африки сержант, другой — еще пахнущий нивами желторотый новобранец, путавшийся в огромной, не по росту, шинели. Сержант скептически усмехнулся. Новобранец, соблазненный возможностью обзавестись подругой, долго не разгибался. За ними последовал грузный мужчина в белой куртке, с обрюзгшим, багровым лицом. Он всматривался равнодушно, не выражая ни радости, ни недовольства. Как видно, он находил вполне естественным, что кто-то любит его. Потом придвинулись трое школяров — шалопаи по пятнадцати-шестнадцати лет с вызывающими ухмылками. Натыкаясь друг на друга и, видимо, гордясь тем, что они удостоились чести подвыпить, все трое божились, что распознали за стеклом собственных тетушек. Любопытные сменяли друг друга, и я уже не в силах припомнить сейчас всех оттенков переживаний на лицах, которые так поразили меня в то время. О, волшебное видение возлюбленной! Какую жестокую правду заставляло ты высказывать эти расширенные вожделением глаза! То были подлинные Зеркала любви, где чарующий образ женщины отражался, искаженный скотской тупостью и сладострастием. V Более пристойным образом развлекались у противоположного оконца девицы. Их лица не выражали ничего, кроме любопытства; ни одного гнусного желания, ни одной грязной мысли. Они подходили одна за другой и, бросив удивленный взгляд, удалялись: одни — чуточку призадумавшись, другие — хохоча, как полоумные. Не знаю, по правде говоря, что им там было и делать. Будь я даже самой малопривлекательной женщиной, я бы и с места не сдвинулся, чтобы пойти поглазеть на влюбленного в меня мужчину. В дни, когда сердце мое изнемогало бы от одиночества, — а это всегда дни весны, дни щедро залитые солнцем, — я выходил бы на тропинку, заросшую цветами, и позволял бы любоваться собою каждому встречному. А вечером возвращался бы упоенный любовью. Конечно, барышни мои далеко не все были хорошенькими. Красавицы пренебрегают услугами чародея — они им ни к чему. Дурнушки же, напротив, никогда еще не изведывали подобного наслаждения. Одна из них, большеротая, с жидкими волосами, не могла оторваться от магического зеркала. На губах ее играла радостная, вызывающая жалость улыбка нищенки, утоляющей мучительный голод. Какие же мысли, спрашивал я себя, бродили в этих безрассудных головках? Догадаться было не так-то уж трудно. Каждая из них во сне, несомненно, встречалась с приищем, склоненным у ее ног. И каждой, естественно, хотелось разглядеть теперь поближе героя своих сновидений. Многих, конечно, постигло разочарование. Ведь принцев становится все меньше, а все, что мы видим наяву, выглядит куда менее радужным, чем во сне. Однако кое-кому все же повезло — сновидения подтверждались. У возлюбленного были такие же изящные усики и такая же черная шевелюра, как и во сне. Так, хотя бы несколько мгновений, каждая вкушала радость любви. Наивный, быстротечный, как надежда, роман, выдаваемый только вспышкой румянца на щеках и трепетом груди. В конце концов девицы были, пожалуй, глупышками, да и сам я, вероятно, обнаруживал изрядную тупость, надеясь увидеть что-то значительное там, где не на что было и смотреть. Однако я вполне был вознагражден и тем, что мне удалось понаблюдать. Я убедился, что как мужчины, так и женщины остались, в общем, вполне удовлетворенными. Магу, разумеется, не было никакого смысла доставлять огорчения добрым малым, приносившим ему по два су. Наконец подошел и я, и уже без особого волнения припал правым глазом к заветному стеклу. Между двумя широкими занавесками красного цвета я различил женщину, облокотившуюся на поручни кресла. Ярко освещенная какими-то лампами, которых я не смог обнаружить, она четко выделялась на фоне размалеванною полотна, натянутого позади. На этой прорванной во многих местах декорации еще виднелись следы голубой романтической рощи. Как и подобает всякому порядочному видению. Та, что любит меня, была одета в белоснежное, длинное, чуть схваченное в талии платье, расстилающееся облаком по полу. Такая же белая широкая вуаль, поддерживаемая на голове венком из цветов боярышника, была опущена на лицо. Небесное создание казалось в этом одеянии олицетворением самой чистоты и невинности. Кокетливо подбоченясь, она нежно смотрела на меня в упор своими огромными голубыми глазами. Под вуалью она выглядела обольстительной. Золотистые косы, утопающие в муслине, чистый, девственный лоб, обворожительные губки, ямочки на щеках, созданные для поцелуев. При первом взгляде я принял ее за святую, при втором — она показалась мне уже ничем не брезгающей и вполне сговорчивой девкой. Приложив три пальчика к губам, она послала мне поцелуй с таким реверансом, который вовсе не был к лицу обитательнице царства теней. Видя, что она совсем не торопится исчезать, я запечатлел ее черты в своей памяти и покинул свой пост. Уже приближаясь к выходу, я увидел торопившегося занять мое место «друга народа». Суровый моралист, явно пытавшийся избежать со мной встречи, спешил преподать пример преступного любопытства простым смертным. Вот он наклонился, и по его длинной, изогнутой в дугу спине пробежала дрожь вожделения; не находя иной возможности разрядить свой пыл, он прильнул губами к стеклу. VI Я спустился с помоста и снова окунулся в толпу, решив немедля отправиться на розыски Той, что любит меня, поскольку улыбка ее теперь была мне знакома. Лампионы чадили, сумятица все возрастала, бушующая толпа, казалось, вот-вот опрокинет шатры. Праздничный разгул в этот час достигал своего апогея. Любому в такие минуты грозила участь оказаться задушенным. Вокруг меня, куда бы я ни взглянул, волновалось бесконечное море полотняных чепцов и шелковых шляп. Я продирался вперед, расталкивая мужчин и с осторожностью обходя пышные юбки женщин. А вдруг вот эта розовая накидка? Или вон тот тюлевый чепчик с лиловыми лентами? А может быть, эта элегантная шляпка со страусовым пером? Увы! Накидке оказывалось под шестьдесят, чудовищно безобразный чепец любовно склонялся на плечо какого-то пожарного, особа в соломенной шляпке надрывалась от смеха, широко раскрывая чудеснейшие в мире глаза, которые мне не были знакомы. Над всякой толпой неизменно витает какая-то непостижимая тоска, дуновение беспредельной грусти, вздох уныния и скорбя. Не было еще случая, чтобы, находясь среди громадного скопления народа, я не испытывал странного недомогания, гнетущего предчувствия. Мне всегда кажется, что какое-то неведомое бедствие угрожает такому сборищу людей, что стоит только сверкнуть молнии, и все эти беснующиеся толпы оцепенеют в вечном безмолвии. Созерцая это надрывающее душу веселье, я постепенно замедлял шаги. Под одним из деревьев стоял залитый желтым светом лампионов нищий старик, чудовищно изуродованный параличом. Он поворачивал к проходящим свое мертвенно-бледное лицо и, жалобно моргая глазами, умолял о сострадании. Какая-то лихорадочная дрожь пробегала по его членам, сотрясая все тело, словно высохший сук. Раскрасневшиеся, пышущие свежестью барышни проходили со смехом мимо. Еще дальше, у дверей кабачка, сцепились в драке двое мастеровых. Вино, вытекавшее на тротуар из опрокинутых в свалке стаканов, было похоже на кровь. Казалось, что смех переходит в рыдания, огни иллюминации разгораются в гигантский пожар, в зареве которого мечутся пораженные ужасом люди. Я шел в смертельном унынии, продолжая всматриваться в девичьи лица, нигде не встречая Той, что любит меня. VII Возле одного из столбов я заметил человека, погруженного в созерцание пылавших над его головой лампионов. По его сосредоточенному взгляду было видно, что он мучается над решением какой-то очень сложной задачи. Человек обернулся и взглянул на меня. Это был «друг народа». — Сударь, — обратился он ко мне, — масло, которое расходуют на подобные празднества, обходится по двадцати су за литр. Литр равняется двадцати таким вот стаканчикам, что вы видите наверху. Итак, один стаканчик масла — один су. На этом столбе шестнадцать люстр, по восьми стаканчиков в каждой. Следовательно, сто двадцать восемь стаканчиков на столбе. По всему проспекту я насчитал, — следите за моими подсчетами, — шестьдесят столбов. Это составляет семь тысяч шестьсот восемьдесят стаканчиков, что в свою очередь равняется семи тысячам шестистам восьмидесяти су, или тремстам восьмидесяти четырем франкам. Жестикулируя и делая ударение на каждой из цифр, «друг народа» склонялся надо мной всем своим длинным туловищем, словно это помогало ему втолковывать мне всю его премудрость. Закончив тираду, он торжествующе откинулся назад и, скрестив руки, посмотрел мне в лицо пронизывающим взглядом. — Подумайте только — на триста восемьдесят четыре франка масла! — возопил он опять, напирая на каждый слог. — И это в то время, когда беднякам не хватает хлеба, сударь! Я спрашиваю вас, и притом с глубочайшим прискорбием, не лучше ли было бы распределить эти триста восемьдесят четыре франка среди трех тысяч бедняков, населяющих это предместье? Подобный поступок принес бы больше чести человечеству. Благодаря такому благодеянию каждый получил бы хлеба на два с половиной су. Отзывчивым людям следовало бы поразмыслить над этим, сударь. Заметив, что я рассматриваю его с любопытством, он продолжал замирающим голосом, подтягивая на пальцах перчатки: — Бедняку незачем смеяться, сударь! Это бесчестно — позволять ему забывать свою нищету на какой-нибудь час. Кто же будет тогда оплакивать страдания народа, если правительство станет без конца угощать его подобными сатурналиями? Отерев слезу, он покинул меня. Я видел, как он завернул в кабачок и, не отходя от стойки, утопил свое душевное волнение в вине, опрокинув пять-шесть стаканчиков подряд. VIII Угас последний лампион. Толпа рассеялась. В мерцающем свете уличных фонарей я не различал уже ничего, кроме смутных теней, бродящих под деревьями, — запоздалые любовные парочки, пьяные да задумчиво расхаживающие полицейские. Шатры выстроились по обеим сторонам улицы, темные и немые, словно палатки покинутого лагеря. Влажный предутренний ветер перебирал зябко трепещущие листья вязов. Терпкие испарения разгульной толпы уступили место упоительной свежести. Трогательная тишина, прозрачный сумрак медленно опускались из беспредельных небесных глубин. Праздник лампионов сменился величавым хороводом звезд. Добрые люди получили наконец возможность свободно вздохнуть. Я повеселел — наступил час радостей и для меня. Стремительно проходя многочисленные аллеи, я вдруг заметил серую тень, скользящую вдоль домов. Она быстро двигалась мне навстречу, по-видимому не замечая меня. По легкой поступи, по мерному шелесту платья я распознал в ней женщину. Чуть не столкнувшись со мною, она инстинктивно подняла на меня глаза. В свете ближайшего фонаря лицо ее четко вырисовывалось передо мной, и я узнал в ней Ту, что любит меня. Не ту, нездешнюю, в белом облаке из муслина, но скорбную дочь земли, едва прикрытую полинялым ситцем. Однако и в этом убогом наряде, бледная и утомленная, она все же казалась очаровательной. Сомневаться было невозможно: вот они, эти огромные глаза, вот и милые, приветливые уста волшебного видения. И вдобавок — заметные вблизи, пленительные следы страдания в ее чертах! Как только она остановилась на мгновенье, я схватил ее руку и поднес к губам. Она подняла голову и несмело улыбнулась, не пытаясь высвободить свою руку. Видя, что я, задыхаясь от волнения, молчу, она пожала плечами и двинулась дальше. Я нагнал ее и пошел с ней рядом, обхватив ее за талию. Она молча усмехнулась, потом вдруг вздрогнула и прошептала: — Мне холодно. Пойдемте быстрее. Ей было холодно, бедняжке! На свежем ночном ветру, под тонкой шалью, плечи ее вздрагивали. Я нежно поцеловал ее в лоб и спросил: — Ты меня знаешь? Она в третий раз подняла на меня глаза и ответила не задумываясь: — Нет. Меня вдруг словно осенило. Я тоже вздрогнул. — Куда же мы пойдем? — спросил я снова. Она беззаботно вскинула плечиком, поджала губы и ответила тоном ребенка: — А куда хочешь. Ко мне ли, к тебе ли — все равно. IX Мы продолжали идти вдоль улицы. На одной из скамеек я заметил двух солдат. Один о чем-то наставительно разглагольствовал, другой почтительно слушал. То были сержант и новобранец. Сержант, страшно удивленный, насмешливо отдал мне честь и пробурчал: — Гм… Богачи, видать, тоже не брезгуют такими… А новобранец — душа наивная и простая — жалобно протянул: — Она ведь у меня единственная, сударь. Вы увели у меня Ту, что любит меня! Я перешел улицу и углубился в другую аллею. Навстречу нам, схватившись под руки и горланя напропалую, шли трое повес. Я узнал в них школяров. Беднягам теперь уже незачем было притворяться пьяными. Давясь от смеха, они остановились, потом последовали за нами, выкрикивая наперебой нетвердыми голосами: — Эй, эй! Мадам вас надувает, сударь! Это — Та, что любит меня! Холодный пот выступил у меня на лбу. Я ускорил шаги, совсем позабыв о женщине, повисшей у меня на руке. В конце улицы, сходя с тротуара и собираясь скорей распроститься с этим треклятым местом, я наскочил на человека, удобно расположившегося в сточной канаве. Упершись затылком в плиту тротуара и устремив взгляд на небо, он производил какие-то очень сложные вычисления на пальцах. Он взглянул на меня, не поднимая головы. — А, это вы, сударь, — забормотал он невнятно. — Вам следовало бы помочь мне подсчитывать звезды, сударь. Я насчитал их уже несколько миллионов, но боюсь — не пропустил ли какой-нибудь. Ведь благо человечества зависит всецело от статистики, сударь. Тут он икнул и затем со слезой в голосе продолжал: — Знаете ли вы, во что обходится каждая звезда? Господь бог наверняка тратит на них колоссальные средства. А народу между тем не хватает хлеба, сударь. К чему же тогда все эти бесчисленные лампады? Разве они годятся на еду? Каково, спрашивается, их практическое применение? Очень-то нужна нам эта вековечная иллюминация! У бога, как видно, нет ни малейшего представления о политической экономии. Ему удалось наконец сесть. Возмущенно мотая головой, он окинул все вокруг помутившимся взглядом, И тут только заметил мою спутницу. Лицо его побагровело, он вздрогнул и жадно раскрыл объятья. — А-а! — воскликнул он изумленно. — Но ведь это же Та, что любит меня! X ………………………………………………………………… — Ну вот, — говорила она мне, — я бедна и выкручиваюсь как могу, лишь бы не умереть с голоду. Я гнула по пятнадцати часов спину над шитьем всю прошлую зиму и все же не каждый день видела хлеб. Весной я вышвырнула иглу в окно. Подвернулось занятие более доходное и менее утомительное. Каждый вечер я наряжаюсь в белый муслин. Удобно расположившись в кресле, я сижу одна в своем полотняном убежище и с шести до двенадцати улыбаюсь. Вот и вся моя работа. Время от времени я делаю реверанс, посылаю воздушный поцелуй в пространство. И получаю по три франка за сеанс. Сквозь стеклышко, вделанное в перегородку, я постоянно вижу пристально рассматривающий меня глаз. То он черный, то вдруг делается голубым, Не будь этого глаза, я чувствовала бы себя превосходно. Он мне портит все. Когда я вижу устремленный вот так на меня один-единственный глаз, меня охватывает безумный страх, мне хочется закричать и убежать. Но ведь надо работать, чтобы жить. И я улыбаюсь, я раскланиваюсь, я рассылаю поцелуи. А в полночь стираю румяна и переодеваюсь в свое ситцевое платье. Э, э! Сколько женщин, даже без всякой на то нужды, разыгрывают вот так комедию перед стеной! Перевод И. Маркова ФЕЯ ЛЮБВИ Слышишь, Нинон, как осенний дождь барабанит по нашим окнам? В длинном коридоре жалобно стонет ветер. Скверный вечер. В такие вечера бедняки дрожат у роскошных подъездов богачей, веселящихся где-нибудь на балу, в ярком свете золоченых люстр. Снимай-ка свои шелковые туфельки и бальный наряд, Нинон, сядь ко мне на колени у пылающего камина: я расскажу тебе прекрасную волшебную сказку о маленькой фее. Итак, Нинон: некогда на вершине крутой горы возвышался старый замок, мрачный и угрюмый, с башнями, валами и подъемными мостами на тяжелых цепях. Днем и ночью на зубчатых стенах его стояли закованные в стальные доспехи часовые, и только воины имели доступ к владельцу этого замка, графу Ангерран. Если бы ты его увидела, этого старого рыцаря, Нинон, в тот момент, когда он прогуливался по длинным галереям замка, если бы ты услышала грозные раскаты его резкого голоса, ты бы затрепетала от ужаса, как трепетала его благочестивая хорошенькая племянница Одетта. Случалось ли тебе видеть, Нинон, как под первыми поцелуями утреннего солнышка, среди крапивы и репейника, раскрывается венчик маргаритки? Так же, всегда окруженная суровыми воинами, расцветала и эта прелестная юная девушка. В детстве при виде своего дядюшки она бросала игры, и глаза ее наполнялись слезами. С годами девочка стала красавицей; в груди ее теснились неясные желания; но теперь всякий раз при появлении рыцаря Ангерран она испытывала еще больший страх. Она жила в уединенной башне, целые дни проводя за вышиванием красивых знамен, а в часы отдыха молясь богу и любуясь из окошка изумрудными полями и лазурью небес. Сколько раз, поднявшись ночью с постели, девушка смотрела на звезды, и юное сердце ее с волнением устремлялось ввысь к небесным просторам, вопрошая своих лучистых сестер, что бы могло так сильно его тревожить. После этих бессонных ночей, после этих порывов любви ей хотелось нежно прильнуть к груди старого рыцаря, но строгий взгляд и суровое слово удерживали ее, и она, трепеща, снова принималась за свое рукоделие. Тебе жаль ее, бедняжку, да, Нинон? Она была подобна свежему, ароматному цветку, прелестью и благоуханием которого, правда, пренебрегли. Однажды, когда грустная Одетта следила мечтательным взором за полетом двух горлиц, до нее донесся от подножья замка сладостный голос; она склонилась из окна и увидела прекрасного юношу; в песне своей он просил ночлега. Одетта слушала, не понимая слов, но сладостный голос певца теснил ей сердце, и по щекам ее медленно текли слезы, падая на веточку майорана в ее руках. Ворота замка не распахнулись. Часовой крикнул со стены: — Прочь! Сюда имеют доступ только воины. Одетта продолжала смотреть как зачарованная. Влажный от слез цветок выскользнул у нее из рук и упал к ногам певца. Тот поднял глаза, увидел в окне светлокудрую голоску, поцеловал цветок и удалился, оглядываясь на каждом шагу. Когда юноша ушел, Одетта раскрыла молитвенник и долго молилась. Она благодарила бога, сама не зная за что. Она чувствовала себя необычайно счастливой, не понимая причины радости. А ночью она увидела чудесный сон. Ей приснилась упавшая у нее из рук веточка майорана; нежные лепестки одного из цветков вдруг затрепетали, и из них поднялась крохотная фея с огненными крылышками, в венке из незабудок и в длинном зеленом, цвета надежды, платье. — Одетта, — мелодичным голоском сказала фея, — я фея любви. Это я послала к тебе сегодня утром Луи, юношу со сладостным голосом. Я увидела твои слезы, и мне захотелось их осушить. Я витаю над землей, соединяя сердца влюбленных и осушая их слезы; я посещаю роскошные поместья и хижины бедняков и порой сочетаю узами брака царский скипетр с крестьянской лопатой, Я усыпаю цветами путь своих любимцев и надеваю на них столь драгоценные цепи, что сердца их трепещут от радости. Я нахожу свой приют повсюду: в придорожном кустарнике, среди пылающих головней зимнего очага, в складках полога брачного ложа, и везде, где ступает моя нога, рождаются поцелуи и нежные речи. Не плачь, Одетта: я фея любви, и я осушу твои слезы. И она снова порхнула в цветок, лепестки которого тотчас же плотно сомкнулись. Ты ведь знаешь, Нинон, что фея любви существует на самом деле. Посмотри, как она танцует в отблесках пламени очага, и пожалей несчастных, которые не верят в эту чудесную фею. Когда утром Одетта открыла глаза, комнату озаряли яркие лучи солнца. За окном звенели песни птиц, и напоенный ароматом цветов утренний ветерок нежно ласкал ее белокурые косы. Она весело вскочила с постели и целый день звонко распевала, ожидая обещанного доброй феей. Она то и дело выглядывала из окна, улыбалась каждой птичке и так волновалась, что поминутно вскакивала и хлопала в ладоши. Вечером Одетта сошла в большой зал. Подле графа Ангерран сидел какой-то рыцарь, внимательно слушая рассказ старика Девушка взяла свою прялку и села у камина, где распевал сверчок, и веретено слоновой кости быстро завертелось в ее тонких пальцах. Вскидывая время от времени глаза на гостя, она вдруг заметила в его руках веточку майорана и тут же узнала Луи, певца со сладостным голосом. У нее чуть не вырвался возглас радости; чтобы скрыть смущение, она склонилась над очагом и стала разгребать кочергой угли. Затрещали головни, буйно взметнулось пламя, и в снопе сверкающих искр появилась воздушная, улыбающаяся фея любви. Она отряхнула свое зеленое шелковое платьице, с которого так и полетели во все стороны золотые блестки, и, не замеченная графом, порхнула в зал и спряталась позади молодых людей. Пока старый граф описывал одно из жестоких сражений с неверными, фея тихонько шепнула: — Дети, любите друг друга. Предоставьте воспоминания угрюмой старости; пусть старики ведут длинные беседы у камелька, И пусть со звуками ваших поцелуев сливается лишь потрескивание пламени. Придет время, когда воспоминания об этих счастливых минутах помогут вам смягчить накипевшие в сердце печали. В шестнадцать лет любящие не нуждаются в словах. Единственный взгляд говорит им гораздо больше, чем самые длинные речи. Любите друг друга, дети, оставьте разговоры старикам. И она так ловко прикрыла их крылышками, что старый граф, повествовавший о том, как великан Буш Железная Голова был насмерть сражен страшным ударом Джиральда Тяжелый Меч, не заметил первого поцелуя, запечатленного юным Луи на челе трепещущей Одетты. А теперь, Нинон, необходимо сказать несколько слов о замечательных крылышках феи любви. Они были совсем прозрачные, как стекло, и крохотные, как У мошки. Но когда фея хотела прикрыть ими от посторонних взглядов влюбленную пару, крылья начинали быстро увеличиваться, делаясь все плотней и плотней, до тех пор пока не становились совсем непроницаемыми для человеческого зрения и слуха. Итак, старый граф продолжал свой нескончаемый рассказ, а Луи прямо у него под носом любезничал со светлокудрой Одеттой. О, господи! Какие это были чудесные крылья! Я слышал, что такие крылышки бывают у совсем молоденьких девушек; наверное, благодаря им-то они и умеют так ловко проводить своих старых родителей. Правда, Нинон? Едва граф закончил повествование, фея любви снова исчезла в пламени очага, а Луи, послав на прощанье воздушный поцелуй Одетте и поблагодарив хозяина за гостеприимство, удалился. Этой ночью девушка спала особенно сладко; ей снились целые горы цветов, озаренные мириадами звезд, в тысячи раз более ярких, чем солнце. А утром она вышла в сад, ища уединения во мраке аллеи. Встретив на одной из дорожек какого-то рыцаря, Одетта вежливо его приветствовала и хотела пройти мимо, как вдруг заметила у него в руке свою омытую слезами веточку майорана. И она еще раз узнала Луи, певца со сладостным голосом, которому снова удалось проникнуть в замок в новом обличье. Он усадил ее на дерновую скамью у фонтана. И они в упоенье глядели друг другу в глаза, восхищенные тем, что видят один другого при ярком свете дня. Звонко распевали малиновки; в воздухе так и чувствовалось присутствие феи любви. Не стану повторять, Нинон, всех речей, подслушанных тогда молчаливыми старыми дубами. На влюбленных радостно было глядеть; они так долго и с таким увлечением болтали, что малиновка в ближних кустах успела за это время свить гнездо. Вдруг в глубине аллеи послышались тяжелые шаги графа Ангерран. Бедняжки затрепетали. Но тут еще звонче запели светлые струи фонтана, и оттуда, улыбающаяся и воздушная, появилась фея любви. Она осенила их своими легкими крыльями и вместе с ними незримо скользнула мимо графа, не на шутку удив ленного тем, что ему послышались голоса, а людей ни где нет. Нежно обнимая своих любимцев, фея тихо шептала: — Я помогаю влюбленным; я делаю слабыми зрение и слух людей, которые больше не могут любить. Не бойтесь ничего, дети мои, любите друг друга всегда и везде — в яркий солнечный день, в аллеях парка, у фонтана, — я с вами, я вас охраняю. Господь послал меня сюда, на землю, чтобы люди, для которых нет ничего святого, не отравили вашей чистой любви. Он дал мне крылья, сказав: «Иди, неси радость юным сердцам». Любите друг друга, дети: я вас охраняю, И она помчалась дальше, порхая от цветка к цветку в поисках душистого нектара, единственной ее пищи, и увлекая за собой крепко обнявшихся Луи и Одетту. Ты спросишь меня, Нинон, что же в конце концов сделала фея с влюбленными. Право, мой друг, я не решаюсь рассказать тебе об этом; боюсь, что ты не поверишь, что ты позавидуешь участи Одетты и не так горячо будешь отвечать на мои поцелуи. Но ты с таким любопытством смотришь на меня, злая девчонка, что рассказать все-таки придется. Так и быть, слушай. Фея бродила с ними до самой ночи. Когда же она попыталась их разлучить, оба так опечалились, так опечалились, что ей пришлось утешать их. Наверное, она говорила о чем-то очень хорошем, потому что мало-помалу лица влюбленных просветлели и глаза широко раскрылись от радости. В конце своего рассказа фея предложила им что-то, и они согласились; и тогда она коснулась их лба своей волшебной палочкой. И вот… О Нинон! Какие огромные у тебя глаза и как ты сейчас топнешь ножкой, если я не расскажу до конца. И вот Одетта и Луи превратились в веточки майорана, такие прекрасные, какие может создать только волшебница. Веточки оказались совсем рядом; их листья касались друг друга. Этим чудесным цветам суждено было вечно цвести, сливая свой нектар и благоухание. Что же до графа Ангерран, — говорят, он быстро утешился и продолжал каждый вечер рассказывать о том, как великан Буш Железная Голова был сражен наповал могучим ударом Джиральда Тяжелый Меч. И когда мы пойдем в поле, Нинон, мы непременно разыщем зачарованные цветы майорана и спросим у них, в котором живет фея любви. Друг мой, быть может в этой сказке таится глубокий смысл, не знаю. Я рассказал ее только затем, чтобы, сидя вот так у очага и грея свои ножки, ты позабыла об осеннем дожде, который барабанит по нашим окнам, и чтобы сегодня вечером ты покрепче любила того, кто рассказал тебе о фее любви. Перевод Г.Еременко ВОРЫ И ОСЕЛ I Я знаю одного юношу, которого ты, Нинон, порядком разбранила бы. Леон обожает Бальзака и не выносит Жорж Санд, а прочитав однажды книгу Мишле, он чуть не захворал. В простоте душевной он утверждает, что женщина рождена рабыней, и слова «любовь», «целомудрие» всякий раз произносит со смехом. Ах, как он вас обижает! Безусловно, он придумывает по ночам, как бы побольнее уязвить вас днем. Ему двадцать лет. Безобразие он считает грехом. Маленькие глазки или большой рот выводят его из себя. Он говорит, что в лугах нет некрасивых цветов, — значит, и все молоденькие девушки должны быть прекрасны. Стоит ему случайно столкнуться на улице с дурнушкой, он будет три дня подряд поносить редкие волосы, большие ноги, толстые руки. Когда же он встречает красивую женщину, то ядовито усмехается, и его молчание насыщено злыми мыслями. Не знаю, дождется ли от него пощады хотя бы одна из вас. Брюнеток и блондинок, молодых и старых, прелестных и уродливых, всех одинаково он предает анафеме. Скверный мальчишка! А сколько игривой нежности в его взгляде! Как сладостны его ласкающие речи! Леон живет в самой гуще Латинского квартала. Но видишь ли, Нинон, я попал в трудное положение, я готов сию минуту замолчать, проклиная час, когда мне пришла в голову странная фантазия рассказать тебе эту историю. Ты любопытна, твои ушки широко открыты соблазну, и я положительно не знаю, как ввести тебя в тот мир, куда еще не ступала твоя маленькая ножка. Этот мир, любимая, мог бы стать раем, если бы он не был адом. Раскроем томик стихов поэта, прочитаем его гимн двадцатилетним. Видишь, окно выходит на юг; полная цветов и света мансарда возносится к небу так высоко, что порой бывает даже слышно, как беседуют ангелы на крыше. Подобно птицам, выбирающим самую высокую ветку для своего гнезда, чтобы уберечь его от рук человека, влюбленные свили свое гнездышко на самом верхнем этаже. Там встречают они первую ласку утренних лучей и прощальный привет уходящего солнца. Чем питаются они? Кто знает! Быть может, улыбками и поцелуями. Они так любят друг друга, что не имеют времени подумать об обеде, которого они лишены. У них нет хлеба, а они бросают корочки воробьям. Открывая пустой шкаф, они смеются над своей бедностью, и смех насыщает их. Любовь их расцвела с первыми васильками. Встретились они в поле, среди хлебов. Конечно, они знали друг друга уже давно, — хотя увиделись тогда впервые, — вот они и вернулись в город одной дорогой. Словно невеста, приколола она к груди цветы. Поднявшись на седьмой этаж, она так устала, что уже не могла спуститься вниз. Хватит ли у нее на это сил завтра? Она не знает. Пока она еще отдыхает, расхаживая по мансарде, поливая цветы и занимаясь несуществующим хозяйством. Потом, покамест юноша работает, она шьет. Их стулья сдвинуты вплотную; в конце концов они садятся вдвоем на один стул, так удобнее. Наступает ночь. Они бранят друг друга за леность. Ах, Нинон! Как лжет этот поэт и как обольстителен его вымысел! Пусть он никогда не возмужает, но вечно останется ребенком! Пусть по-прежнему обманывает нас, когда уже не сможет обмануться сам! Он пришел из рая, чтобы рассказать нам, как любят в раю. Он увидел там двух святых — Мюзетту и Мими, и ему захотелось, чтобы они спустились к нам на землю. Но, едва коснувшись крыльями земли, они унеслись в том же луче, который принес их. И вот теперь сердца двадцатилетних ищут их и плачут, потому что не могут найти. Должен ли я также лгать тебе, любимая, и призывать их с небес, или мне лучше уж сознаться, что я видел их в аду? Если бы в этом кресле у камина, где тебе так уютно, сидел мой приятель, как смело сдернул бы я золотой покров, которым поэт облек недостойные плечи! Но ты своими ручками закроешь мне рот, ты будешь сердиться и с негодованием назовешь выдумкой сущую правду. Как можешь ты поверить, что в наше время любовники, которым на улице захотелось пить, утоляют жажду прямо из канавки? А как возмутилась бы ты, если б я осмелился сказать, что их возлюбленные — твои сестры — сбросили свои косынки, не стыдясь растрепавшихся волос! Радостно и безмятежно текут твои дни в этом гнездышке, которое я свил для тебя; жизнь тебе неведома. И у меня не хватит духу признаться, что цветы в этом мире больные и что завтра, быть может, угаснут в нем чьи-нибудь сердца. Не затыкай ушки, голубушка, тебе не придется краснеть. II Итак, Леон живет в самой гуще Латинского квартала. Там все знакомы между собой, но его руку пожимают особенно часто. Встретив его открытый взгляд, каждый прохожий становится ему другом. Женщины не решаются простить ему неприязнь, которую он им выказывает, и бесятся оттого, что не могут признаться ему в любви. Ненавидя, они обожают его. До того случая, о котором я хочу тебе рассказать, я никогда не слышал, чтоб у него была любовница. Он уверяет, что разочарован в жизни, и говорит о наслаждениях мира сего, как заговорил бы траппист, вдруг нарушивший обет молчания. Леон не прочь вкусно поесть и не выносит плохого вина. Одевается он с изысканной элегантностью и носит тончайшее белье. Я часто вижу, как он подолгу простаивает со слезами на глазах перед какой-нибудь мадонной итальянской школы. Созерцая прекрасную скульптуру, он переживает часы восторга. Как бы то ни было, живет он по-студенчески, не слишком утруждая себя занятиями, шатается по городу, грезит на первом попавшемся диване. Именно в эти часы полудремы бросает он самые тяжкие оскорбления женщинам. Он лежит с закрытыми глазами и, словно лелея какую-то мечту, клянет действительность. Однажды майским утром я встретил его, вид у него был скучающий. Не зная, чем заняться, он бродил по улицам в поисках приключений. Но неожиданных происшествий не было, разве что, проходя по грязной мостовой, он несколько раз попадал ногой в лужу. Я сжалился над ним и позвал его с собой за город посмотреть, не зацвел ли боярышник. Битый час пришлось мне выслушивать длиннейшие философские рассуждения о суетности земных радостей. Мало-помалу дома стали попадаться все реже. У дверей чумазая детвора кувыркалась в пыли вместе с дворовыми собаками. Мы вышли в поле; внезапно остановившись перед кучкой игравших на солнце ребятишек, Леон приласкал самого маленького и тут же признался мне, что обожает белокурые головки. Я всегда любил узкие, зажатые между живыми изгородями тропинки, не изборожденные колесами тяжелых телег. Эти дорожки поросли тончайшим мхом, и нога тонет в нем, как в плюшевом ковре. Вокруг тишина и тайна, и если забредут туда влюбленные, то обступившие их колючие заросли вынуждают возлюбленную прижаться к груди любимого. Мы с Леоном попали на такую затерянную тропинку, где звуки поцелуев могут подслушать одни только малиновки. Первая улыбка весны разогнала меланхолию моего философа. Он подолгу умилялся над. каждой росинкой, он распевал во все горло, как удравший с уроков школьник. Тропинка убегала все дальше. Живые изгороди, высокие и пышные, заслоняли от нас весь мир. Мы попали как бы в заключение, и при мысли, что мы потеряли дорогу, нам становилось еще веселее. Дорожка мало-помалу все суживалась: идти приходилось уже поодиночке. Изгороди то и дело круто сворачивали в разные стороны, дорога превращалась в лабиринт. Вдруг в самом узком местечке тропинки мы услышали голоса, и из-за поворота показались трое. Впереди, раздвигая слишком длинные ветви, шли двое мужчин, за ними молодая женщина. Я остановился и приподнял шляпу. Шедший навстречу мне молодой человек сделал то же самое. Мы посмотрели друг на друга. Положение создалось щекотливое: густые заросли наступали отовсюду, но никто из нас не собирался повернуть обратно. Тут Леон, следовавший за мной, приподнялся на цыпочки и увидел молодую женщину. Не говоря ни слова, он отважно ринулся в самую гущу боярышника; шипы впивались в него, рвали одежду, на руках выступили капельки крови. Мне пришлось последовать его примеру. Мужчины поблагодарили и прошли по тропинке. Молодая женщина нерешительно остановилась перед Леоном, как бы желая наградить его за самоотверженность, и взглянула на него своими большими черными глазами. Он попытался, как всегда, ядовито усмехнуться, но усмешка не получилась. Когда женщина скрылась из виду, я выбрался из кустов, посылая учтивость ко всем чертям. Шипы расцарапали мне шею, а моя шляпа так прочно застряла в кустах, что мне стоило огромных трудов вытащить ее. Леон отряхнулся. Он видел, что я дружески кивнул прошедшей мимо нас прелестной женщине, и спросил, знаком ли я с ней. — Да, — ответил я. — Ее зовут Антуанетта. Она жила рядом со мной три месяца. Мы снова двинулись в путь. Леон молчал. Тогда я заговорил об этой особе. Антуанетта — простенькая девушка, свеженькая и премиленькая, с насмешливым и в то же время мягким взглядом, с уверенными движениями, проворная и кокетливая; в общем, славное создание. Она отличается от своих подруг прямотой и чистосердечием — качества весьма редкие в ее кругу. Она не чванится, но и не скромничает, часто повторяя, что рождена для того, чтобы любить и очертя голову отдаваться мимолетной прихоти. Я видел, как три долгих зимних месяца она жила своим трудом, в бедности и одиночестве. Это не было рисовкой, она не произносила громких слов о добродетели — просто тогда ей так нравилось. Покамест она трудилась над шитьем, любовников у нее не было, К мужчинам, навещавшим ее, она относилась по-товарищески, обменивалась с ними рукопожатиями, смеялась вместе с ними, но при первой же попытке поцеловать ее выставляла их за дверь. Я признался Леону, что также пробовал слегка ухаживать за ней. Однажды я принес ей кольцо и серьги. — Голубчик, — заявила она, — заберите назад ваши драгоценности. Если я отдаюсь, я готова отдаться хоть за цветок. Полюбив, она становилась ленивой и беспечной. Кружева и шелк сменяли ситец. Она тщательно уничтожала следы иголочных уколов на пальцах и превращалась из работницы в важную даму. Но любовь ее свободна, как любовь гризетки. Тот, кого она полюбила, очень скоро узнает об этом, но так же скоро узнает, когда она охладевает к нему. Однако она не принадлежит к числу тех своенравных красавиц, которые меняют любовников, как перчатки. У нее здравый ум и благородное сердце. Но бедняжка часто обманывалась, она вкладывала свою ручку в недостойные руки и быстро с отвращением отдергивала ее. К тому же ей надоел этот Латинский квартал, где все молодые люди казались ей какими-то стариками. С каждой новой неудачей личико ее становилось все грустнее. Она высказывала мужчинам горькие истины и укоряла себя за то, что не может жить без любви. И тогда она запиралась у себя, словно в келье, пока ее сердце не разбивало решетки. Я встретил ее накануне. Она была очень огорчена: ее покинул любовник, а она еще чуточку любила его. — Я прекрасно знаю, — говорила она мне, — что сама бросила бы его через неделю — он негодный малый. Но я все-таки еще нежно целовала его в обе щеки. Вот по меньшей мере тридцать потерянных поцелуев. Она рассказала, что за ней повсюду таскаются двое поклонников, которые заваливают ее букетами. Она не препятствует им в этом, но время от времени заявляет им: «Друзья мои, ни одного из вас я не люблю: не вздумайте соперничать из-за моих улыбок, это было бы страшно глупо. Живите лучше по-братски. Вы, я вижу, славные ребята, давайте развлекаться, как старые товарищи. Но при первой же ссоре мы разойдемся». И бедные юноши обменивались горячими рукопожатьями, про себя посылая друг друга к черту. Очевидно, их-то мы и встретили. Вот какова была мадемуазель Антуанетта: бедное любящее сердечко, заблудившееся в краю разгула, добрая и милая девушка, раздававшая свои ласки по крошкам всем вороватым воробьям на дороге. Леон выслушал все эти подробности, не проявляя особого интереса и не вызывая меня на откровенность ни единым вопросом. Когда я кончил, он бросил небрежно: — Эта девушка слишком простосердечна, — мне не нравится, как она понимает любовь. Он так старался изобразить злую усмешку, что это ему все же удалось. III Наконец мы выбрались из зарослей. У наших ног протекала Сена; в воде отражалась стоявшая на другом берегу деревушка. Место было нам знакомо; вдоль и поперек исхожены были эти островки, разбросанные по всей реке. Мы долго отдыхали под дубом; потом Леон заявил, что умирает от голода и жажды. Я в свою очередь заявил, что умираю от жажды и голода. Тогда мы стали совещаться и пришли к трогательно единодушному решению: мы отправимся в деревню, достанем там большую корзинку, наполним ее надлежащим образом едой и бутылками и, наконец, втроем с корзинкой расположимся на самом зеленом островке. Через двадцать минут нам оставалось только найти какой-нибудь челнок. Я услужливо взялся тащить корзинку; но, пожалуй, скромное словечко «корзинка» не подходило для нашей внушительной поклажи. Леон шагал впереди и выпрашивал лодку у каждого встречного рыбака. Однако лодки все были разобраны. Я уже хотел было предложить Леону расположиться с нашей трапезой на материке, но тут нам указали человека, у которого, по всей вероятности, мы могли бы раздобыть челнок. Лодочник жил на краю деревни, в угловом домике. И вот, как раз выходя из-за угла, мы снова столкнулись с мадемуазель Антуанеттой и ее поклонниками. Один, подобно мне, сгибался под тяжестью огромной корзины, у другого, как у Леона, был растерянный вид человека, устремившегося на поиски невозможного. Я сочувственно посмотрел на бедного малого, который был весь в поту, а Леон, кажется, был благодарен мне за то, что я взвалил на себя груз, при виде которого Антуанетта иронически усмехнулась. Лодочник курил, стоя на пороге своего дома. За пятьдесят лет он видел множество парочек, которые, стремясь к уединению, приходили к нему за веслами. Ему нравились эти белокурые влюбленные девушки. — они уезжали в хорошо выглаженных платьицах, а возвращались немного помятыми, с кое-как завязанными лентами. Он улыбался им, когда они, вернувшись, благодарили его за лодки, которые знали, куда им плыть, и сами причаливали к островкам, заросшим высокими травами. Увидев наши корзины, старик подошел к нам. — Вот что, детки, — заявил он, — челнок-то у меня остался только один. Кому уж очень не терпится поесть, может закусить вот тут под деревьями. Сказано это было, конечно, некстати: кто же в присутствии женщины признается, что ему не терпится поесть? Мы хранили нерешительное молчание, не осмеливаясь теперь отказываться от лодки. Антуанетта, по-прежнему насмешливая, все-таки сжалилась над нами. — Вы уступили нам дорогу сегодня утром, — сказала она, обращаясь к Леону, — теперь мы в свою очередь уступаем вам. Я взглянул на моего философа. Он замялся, что-то пробормотал, как человек, не решающийся высказать свою мысль. Но, заметив, что я смотрю на него, он с живостью воскликнул: — К чему это самопожертвование, нам всем хватит и одной лодки. Вы, господа, можете высадить нас на первом попавшемся островке, а на обратном пути захватите нас с собой. Согласны, господа? Антуанетта ответила, что согласна. Корзины были бережно поставлены на дно челнока, я устроился поближе к своей и как можно дальше от весел, Антуанетта и Леон сели рядом на свободной скамье, разместиться иначе они, по-видимому, не могли. Что же касается обоих поклонников, постоянно соперничавших в любезности и благодушии, они в братском порыве ухватились за весла. Отчалив от берега, молодые люди пустили лодку по течению, но мадемуазель Антуанетта заявила, что самые тенистые и пустынные острова расположены вверх по реке. Гребцы безнадежно переглянулись; они повернули лодку и, борясь против сильного течения, с трудом стали подниматься вверх. Есть тяжкая, но сладостная тирания — тирания своенравного повелителя с розовыми губками, который из прихоти может потребовать весь мир и заплатить за него одним лишь поцелуем. Перегнувшись через борт, молодая женщина черпала горстью воду. Она задумчиво глядела на падавшие с ее пальцев жемчужные капли, словно пересчитывая их, Леон молча смотрел на нее; ему было не по себе в столь тесной близости с противником. Дважды открывал он рот, конечно, собираясь произнести какую-нибудь глупость, но, заметив, что я улыбаюсь, тотчас же снова закрывал его. Впрочем, ни Леон, ни Антуанетта, по-видимому, не придавали значения своему соседству. Они даже немного повернулись друг к другу спиной. Антуанетте прискучило поливать свои кружева, и она заговорила со мной о своем вчерашнем огорчении. Она сказала, что уже утешилась. Но все-таки ей было еще очень грустно. В летние дни она не могла жить без любви и не знала, как ей дождаться осени. — Я мечтаю о гнездышке, — добавила она, — из голубого шелка. Если мебель, ковры и занавеси в этом гнездышке будут такого же цвета, как небо, — любовь, наверное, продлится дольше. И солнышко ошибется, замешкается там вечером, подумает, что зашло в облако. Но напрасно я ищу. Мужчины все негодники. Мы поравнялись с одним островком. Я попросил гребцов высадить нас. Я уже стоял одной ногой на суше, как вдруг Антуанетта воскликнула, что островок противный и неуютный, что она никогда не согласится бросить нас на этом голом камне. Леон не двинулся со своей скамьи. Я сел на прежнее место, и мы снова поплыли вверх по реке. Антуанетта, по-детски радуясь, принялась описывать гнездышко, о котором мечтала. Квадратная комната с высоким сводчатым потолком. Белые обои усеяны пучками васильков, перевязанных лентами. В середине комнаты и по углам — повсюду цветы. Диванчик, такой маленький, что, только тесно прижавшись друг к другу, можно усесться на нем вдвоем. Зеркала не нужно, — кокетничая, невольно засматриваешься только на себя. Ковры и занавеси из очень плотной материи, чтоб заглушить звук поцелуев. Цветы, диванчик, ковры, занавеси — все должно быть голубое. Она сама оденется в голубое и в пасмурные дни не станет открывать окна. Мне также захотелось немного украсить комнату. Я предложил камин, часы и шкаф. — К чему? — удивилась она. — Ведь греться там никто не будет, и на часы смотреть не будем. А ваш шкаф — просто нелепость. Неужели вы думаете, я такая дурочка, что потащу за собой в свое гнездышко весь обыденный хлам? Я хотела бы жить там свободно и беспечно, не постоянно, но лишь несколько прекрасных часов в летние вечера. Ведь мужчинам, будь они ангелами, надоест сам господь бог. Я-то уж знаю. А ключ от этого рая будет у меня. Мы приближались к другому зеленому островку. Антуанетта захлопала в ладоши. Это был очаровательный пустынный уголок, о котором мог мечтать в двадцать лет Робинзон. Вдоль высокого берега росли большие деревья, а между их стволами сплетались густые заросли шиповника и диких трав. Каждую весну там воздвигалась непроницаемая ограда из листвы, ветвей и мха, которая, сливаясь со своим отражением в воде, становилась как будто еще выше. Стена из переплетающихся ветвей; за стеной — неизвестность. Эта зеленая плотная завеса, лишь слегка колеблемая ветерком, но никогда не раздвигавшаяся, превращала островок в некое потайное убежище, где, наверно, прячутся прекрасные речные девы. Несколько раз обогнули мы этот огромный сноп цветущей листвы в поисках причала. Казалось, островок не хотел иметь других обитателей, кроме вольных птиц. Наконец под густым, нависшим над водой кустарником мы нашли местечко, где нам удалось пристать. Антуанетта смотрела, как мы высаживались. Вытянув шею, она пыталась разглядеть что-нибудь за деревьями. Один из гребцов притянул челнок к берегу, держась за ветку. Но лишь только он выпустил ее, Антуанетта, почувствовав, что лодка отходит, ухватилась за большой корень. Вцепившись в него, она стала звать на помощь и закричала, что не желает плыть дальше. Когда челнок привязали, она выпрыгнула на траву и подошла к нам, вся раскрасневшаяся, гордая своим подвигом. — Не бойтесь, господа, — сказала она нам, — я не хочу вас стеснять: если вам заблагорассудится пойти на север, мы отправимся к югу. IV Я снова потащил корзину, озабоченно разыскивая в траве местечко посуше. Леон шел за мной, следом за ним — Антуанетта и ее поклонники. Так мы обошли вокруг всего островка. Вернувшись к исходной точке, я решил отказаться от дальнейших поисков и уселся на траву. Антуанетта сделала еще несколько шагов, потом, после некоторого колебания, вернулась и села против меня. Мы находились на севере, но она вовсе не собиралась отправляться к югу. Тут Леон заявил, что местечко прелестное, и побожился, что лучше я не мог выбрать. Как-то само собой вышло, что наши корзины оказались рядом, а припасы, когда их выложили на траву, так перепутались, что мы не могли уже отличить своего от чужого. Пришлось устроить общую трапезу. Из чувства справедливости мы угостились всем, что находилось в обеих корзинах. Поклонники поспешили усесться рядом с Антуанеттой. Они наперебой предупреждали все ее желания, Стоило ей попросить чего-нибудь, она тут же получала двойную порцию. Впрочем, ела она с изрядным аппетитом. Леон, наоборот, ел мало и больше смотрел, как мы поглощали припасы. Ему пришлось сесть рядом со мной, он все время молчал и лишь насмешливо взглядывал на меня всякий раз, когда Антуанетта улыбалась своим соседям. Так как ей подавали с обеих сторон, она с одинаковой готовностью протягивала руки направо и налево и каждый раз благодарила своим приятным голоском. Видя это, Леон усиленно делал мне какие-то знаки, смысл которых я не понимал. Положительно, Антуанетта отчаянно кокетничала. Она сидела, подобрав ножки под юбку, почти спрятавшись в высокой траве, и поэт, без сомнения, сравнил бы ее с большим цветком, наделенным даром взгляда и улыбки. Обычно она держалась с большой естественностью, но в тот день в ее манерах и голосе было какое-то жеманство, которого раньше я никогда за ней не замечал. Поклонники, сбитые с толку ее благосклонностью, переглядывались с торжествующим видом. Я был удивлен этим неожиданным кокетством и, видя, что плутовка посмеивается исподтишка, задавал себе вопрос, кому из нас она обязана своим превращением из простодушной девушки в разбитную бабенку. Разложенная на траве провизия мало-помалу исчезала. Говорили мало, больше смеялись. Леон поминутно пересаживался с места на место. На лице его снова появилось язвительное выражение, и, опасаясь, что он разразится проповедью, я умолял взглядом нашу спутницу извинить меня за угрюмость моего друга. Но Антуанетта была смелая девушка, и двадцатилетнему философу, при всей его важности, было не так-то легко ее смутить. — Сударь, — обратилась она к Леону, — вам скучно, наше веселье вам досаждает. Я не решаюсь больше смеяться. — Смейтесь, смейтесь, сударыня, — ответил он. — Я молчу только потому, что не умею, подобно вашим спутникам, сочинять прекрасные фразы, которые так веселят вас. — Другими словами, вы не льстец? Ну, тогда говорите, говорите, Я вас слушаю, я требую грубой правды. — Женщины не любят ее, сударыня. Впрочем, как бы вы ни лгали женщине, если она молода и красива, ложь всегда окажется правдой. — Ну, вот видите, вы такой же дамский угодник, как все. Вы заставляете меня краснеть. В наше отсутствие вы разбираете нас по косточкам, господа мужчины, но стоит только какой-нибудь женщине появиться, вы расточаете ей самые низкие поклоны, самые сладкие речи. Это просто лицемерие! Я вам напрямик скажу — мужчины все негодники, они не умеют любить. Ну, сударь, скажите и вы прямо, что вы думаете о женщинах? — Могу я говорить откровенно? — Конечно. — А вы не рассердитесь? — Ну, что вы, скорее посмеюсь. Леон приготовился к ораторскому выступлению. Я-то знал, о чем пойдет речь, — я уже сотни раз слышал все это, — и чтобы как-нибудь убить время и развлечься, стал бросать в реку мелкие камешки. — Сотворив мир, — начал Леон, — бог обнаружил, что в нем недостает еще одного создания; но так как глина у него вся вышла, он стал в тупик — где взять ему необходимый материал, чтобы исправить свою оплошность. Пришлось позаимствовать его у животных. Взяв немного плоти у змеи, волчицы и ястреба, он сотворил женщину. Вот почему мудрецам, которым известно об этом факте, хотя о нем не упоминается в библии, не кажется удивительным, что женщина по природе взбалмошна, всегда во власти переменчивых настроений, — словом, она точное подобие различных составляющих ее элементов. Каждое из этих созданий передало ей свой порок; все рассеянное в мире зло слилось в ней воедино; вот откуда ее лицемерные ласки, ее коварство, блудливость… Казалось, Леон повторяет заученный урок. Он остановился, припоминая, что сказать дальше. Антуанетта захлопала в ладоши. Он продолжал: — Как родятся черноволосыми или русыми, так родятся женщины легкомысленными и кокетками. Они отдаются из себялюбия, совершенно не интересуясь, достойный ли совершили выбор. Пусть мужчина фат, но если он красив, если у него правильные, хотя и невыразительные черты, женщины будут отбивать его друг у друга. Но если он человек простой и сердечный, если он умен, хотя и не кричит об этом на всех перекрестках, женщины и знать не будут о его существовании. Им нужны одни лишь блестящие игрушки: шелковые платья, золотые ожерелья, драгоценные камни, приукрашенные и напомаженные любовники. А работает ли у такого любовника башка — до этого им и дела нет. Они лишены нравственных качеств. Они знают толк в черных волосах и страстных устах, но не имеют понятия о том, что такое сердце. Вот они и бросаются в объятья первого встречного болвана, вполне доверяясь его великолепной внешности. Они влюбляются в него, потому что он им нравится, а нравится он, потому что нравится. В один прекрасный день болван избивает их. Тогда они вопят, что они мученицы, и в отчаянии восклицают, что мужчина не может коснуться их сердца, не разбив его. Безрассудные, почему же не ищут они цветка любви там, где он цветет! Антуанетта снова захлопала в ладоши. Речь Леона, насколько я знал, на этом кончалась. Леон произнес ее, не переводя духа, как бы торопясь поставить точку. Промолвив последнюю фразу, он взглянул на Антуанетту и задумался. И добавил другим, уже не высокопарным тоном: — У меня была лишь одна подруга. Ей было десять лет, а мне двенадцать. Однажды она мне изменила ради большого дога, который терпеливо позволял мучить себя и даже не огрызался. Я долго плакал, я дал зарок больше никогда не любить. Я сдержал свою клятву. В женщинах я ничего не смыслю. Если я по люблю, то стану ревнивым и угрюмым; буду любить слишком сильно, меня возненавидят; а если меня обманут, я умру. Он замолчал, глаза его были влажны, он тщетно пытался рассмеяться. Антуанетта перестала улыбаться и слушала его серьезно; подойдя к нему, она положила руку ему на плечо и посмотрела на него в упор. — Вы дитя, — просто сказала она. V Последний луч, скользнув на воду, зажег золотом муаровую ленту реки. Мы дожидались первой звезды, чтобы возвращаться вниз по течению, наслаждаясь вечерней прохладой. Корзины были отнесены в лодку, а мы разлеглись как попало на траве. Антуанетта и Леон сели под большим кустом шиповника, простиравшим свои ветви над их головой. Густая листва наполовину скрывала их, и так как они сидели ко мне спиной, я не мог разглядеть, смеялись они или плакали. Разговаривали они тихо, похоже было, что они ссорятся. А я лениво растянулся на небольшом бугорке, поросшем редкой травкой; лежа так я видел одновременно и небо и лужайку у моих ног. Поклонники, которым, как видно, тоже понравилось это местечко, улеглись справа и слева от меня. Радуясь, что могут наконец поговорить со мною, они затараторили. Тот, что лежал слева, то и дело дергал меня за рукав, лишь только замечал, что я перестаю его слушать. — Сударь, — говорил он, — мне редко приходилось встречать женщину капризнее, чем мадемуазель Антуанетта. Вы просто не представляете себе — любой пустяк может вскружить ей голову. Вот, например, сегодня, когда мы встретились с вами, мы собирались обедать за два лье отсюда. Но не успели вы скрыться из виду, как она заставила нас вернуться обратно, — ей, извольте видеть, местность понравилась. С ума можно сойти. Я люблю, чтоб все было ясно. В то же время мой сосед справа, также заставляя меня выслушать его, говорил: — Сударь, я весь день хочу поговорить с вами с глазу на глаз. Мы, мой товарищ и я, считаем, что должны объясниться с вами. Мы заметили вашу привязанность к мадемуазель Антуанетте и от души сожалеем, что встали вам поперек дороги. Если бы мы узнали о вашей склонности хотя бы на неделю раньше, мы поспешили бы ретироваться, чтобы не причинять огорчений джентльмену; но сегодня — уже слишком поздно, у нас не хватит сил для жертвы. Если уж на то пошло, буду откровенен: Антуанетта любит меня. Выражаю вам свое сочувствие. Располагайте мною. Я поспешил его успокоить. Но, сколько я ни уверял его, что не был и никогда не буду любовником Антуанетты, он по-прежнему нежно меня утешал. Уж очень сладостна была ему мысль, что он украл у меня любовницу. Сосед слева, раздосадованный вниманием, которое я уделил его товарищу, придвинулся ко мне. Чтобы заставить меня выслушать его, он сделал мне важное признание. — Я буду откровенен с вами, — заявил он, — Антуанетта любит меня. Мне от души жаль других ее обожателей. В этот момент какой-то непонятный звук донесся от куста, под которым укрылись Леон и Антуанетта. Был ли то звук поцелуя или крик потревоженной малиновки — право, не знаю. Между тем мой сосед справа услышал, как другой поклонник признался мне, что любим Антуанеттой. Он приподнялся и взглянул на соперника с угрозой. Я соскользнул с пригорка, потихоньку шмыгнул в заросли кустарника и притаился там. Тогда они очутились лицом к лицу. Куст оказался превосходным убежищем. Я мог наблюдать оттуда за Антуанеттой и Леоном, хотя слова их до меня не долетали. Они все еще ссорились, но как будто немного придвинулись друг к другу. Зато я прекрасно слышал, как на пригорке, прямо надо мной, спорили поклонники. Антуанетта сидела к ним спиной, и они могли беситься сколько угодно. — Вы поступили гадко, — говорил один, — вам следовало удалиться еще два дня назад. Неужели вы не замечаете, что Антуанетта отдает предпочтение мне? — Вы правы, — отвечал другой, — этого я совершенно не замечаю. Просто вы глупейшим образом принимаете на свой счет все улыбки и взгляды, которые предназначены мне. — Будьте уверены, бедняжка, Антуанетта меня любит. — Будьте уверены, счастливчик, меня она обожает. Я смотрел на Антуанетту. Нет, положительно не было в кустах никакой малиновки. — Все это мне надоело, — продолжал первый. — Надеюсь, вы согласитесь, что одному из нас пора удалиться! — Я как раз хотел предложить, не перерезать ли нам друг другу глотку, — заявил второй. Они повысили голос, жестикулировали, сердито вскакивали, снова садились. Их шумная ссора привлекла внимание Антуанетты, она обернулась. Сначала она удивилась, но вслед за тем засмеялась. Указав Леону на препиравшихся поклонников, она шепнула ему несколько слов, развеселивших его. Он вскочил и потащил ее за собой к берегу. Сдерживая смех, они старались ступать очень осторожно, чтобы камешки не шуршали у них под ногами. Я решил, что они хотят спрятаться и заставить нас разыскивать их потом. Поклонники раскричались еще громче; за неимением шпаг они собирались биться на кулачки. Тем временем Леон добрался до лодки, усадил Антуанетту и преспокойно стал отвязывать веревку; потом прыгнул в лодку сам. Один из поклонников уже занес было на другого руку, как вдруг заметил челнок, отплывший до середины реки. Пораженный, позабыв о драке, он указал на него своему сопернику. — Постойте, постойте, — закричал тот, подбегая к берегу, — что означает эта шутка? Меня за моим кустом совершенно позабыли. Люди одинаково становятся эгоистами и в благополучии и в беде. Я встал. — Господа, — сказал я оторопевшим, растерянным поклонникам. — Не вспоминается ли вам одна басня. Вот что означает эта шутка: вы думали, что украли у меня Антуанетту, а на самом деле ее крадут у вас. — Изысканное сравнение! — крикнул мне Леон. — Значит, эти господа воры, а дама — тот самый… Дама бросилась обнимать его. Звук поцелуя заглушил последнее гадкое слово. — Братья, — обратился я к своим товарищам по несчастью, — мы остались без еды и крова. Построим хижину и будем питаться лесными ягодами, в ожидании пока какой-нибудь корабль не подберет нас на нашем необитаемом острове. VI — А что было потом? Почем я знаю, что было потом! Ты требуешь слишком многого, Нинетта. Вот уже два месяца Антуанетта и Леон живут в небесно-голубом гнездышке. Антуанетта, как всегда, добра и чистосердечна, Леон бранит женщин пуще прежнего. Они обожают друг друга. Перевод Е.Брук СЕСТРА БЕДНЫХ I В десять лет бедная девочка была хрупкой и тщедушной, тяжело было смотреть, как она трудилась наравне со взрослыми, здоровыми поденщицами. У нее были широко раскрытые, удивленные глаза и грустная улыбка, как у человека, который страдает, но не жалуется. Когда стояла хорошая цена на зерно, зажиточные фермеры, видя, как вечером она возвращается из леса, оборванная, сгибаясь под тяжкой ношей, не раз предлагали купить ей новую юбку из толстой бумазеи. Она отвечала: «На церковной паперти сидит нищий старик; сейчас декабрь, а у него нет ничего, кроме дырявой блузы, — купите ему суконную куртку: я увижу, что ему тепло, и это согреет меня». Ее прозвали Сестрой Бедных. Одни величали ее так, смеясь над ее отрепьями, другие — в награду за доброе сердце. Когда-то у Сестры Бедных была изящная колыбелька, вся в кружевах, и полная комната игрушек. Потом, однажды утром, мать не пришла поцеловать ее при пробуждении. Малютка заплакала, ей сказали, что господь прислал с неба святую, чтобы увести маму в рай, и слезы высохли у нее на глазах. Месяцем раньше ушел и ее отец. Бедная девочка думала, что он позвал маму к себе на небо, что они там соединились и что, скучая по дочке, они скоро пришлют ангела, и он возьмет на небо и ее. Теперь она уже не помнила, как исчезли игрушки и колыбелька. Из богатой барышни она стала нищей девчонкой, и это никого не удивило; наверное, пришли злые люди, прикинулись честными и обобрали ее. Ей запомнилось только, что, проснувшись однажды утром, она увидела возле своей постели дядю Гильома и тетю Гильометту. Девочка испугалась, так как ни тот, ни другая не поцеловали ее. Гильометта поспешно надела на нее платье из грубой ткани; Гильом взял ее за руку и отвел в жалкую хижину, где она с тех пор и жила. Вот и все. Каждый вечер она изнемогала от усталости. Гильом и Гильометта когда-то тоже владели крупным состоянием. Но Гильом любил веселых собутыльников и хмельные ночи, когда пьют, не думая о пустеющих бочках; а Гильометта любила ленты, шелковые платья и тратила часы за часами в тщетных стараниях казаться молодой и красивой, И вот наступил день, когда вино в погребе кончилось, а зеркало пришлось продать, чтобы купить хлеба. Раньше они были не лишены известной доброты, порою присущей богачам, доброты, в которой проявляется самодовольство баловней судьбы: выказывая щедрость, они острее ощущают собственное благополучие, и в их добрых побуждениях немалая доля себялюбия. Разорившись, дядя и тетка не сумели сохранить доброту; скорбя об утраченном богатстве, они могли оплакивать лишь свое несчастье и стали проявлять черствость к окружающей их бедноте. Им не приходило в голову, что они обнищали по собственной вине, они готовы были обвинять в этом кого угодно и пылали жаждой мести. Черный хлеб приводил их в отчаяние, и они старались утешиться, видя, что другие испытывают еще более жестокие страдания, Поэтому их радовали лохмотья Сестры Бедных и ее впалые щечки, побледневшие от слез. Они даже не признавались себе, что им доставляет радость смотреть, как слабый ребенок, которого они послали за водой, пошатываясь, тащит тяжелый кувшин. Они колотили девочку за каждую пролитую каплю, приговаривая, что дурной характер надо исправлять; эти побои были столь торопливы и злобны, что никто не назвал бы их справедливым наказанием. Сестра Бедных познала всю горечь нищеты. На нее взваливали самые тяжелые работы, в полуденный зной она собирала колосья, оставшиеся после жатвы, а в зимнюю стужу — хворост в заснеженном лесу. Вернувшись домой, она принималась мыть, подметать и убирать, приводя в порядок убогую хижину. Бедняжка не жаловалась. Дни счастья ушли безвозвратно, она даже не представляла себе, что можно жить без слез. Она никогда не думала о том, что есть на свете барышни, избалованные ласками и весело смеющиеся. Не зная ни игрушек, ни поцелуев, она всякий вечер довольствовалась сухим хлебом и тумаками, полагая, что из этого и состоит жизнь. Зрелые люди изумлялись, видя, как десятилетний ребенок сочувствует всем человеческим страданиям, забывая о собственном несчастье. Не знаю уж, память какого святого праздновали в тот день Гильом и Гильометта, только они подарили девочке новенькую, блестящую монету в одно су и отпустили ее гулять до вечера. Озабоченная своим богатством, недоумевая, как теперь она будет играть, Сестра Бедных медленно пошла по городу. Так она добралась до главной улицы. Слева от церкви находилась лавка, где было множество кукол и всяких лакомств, вечером, когда ее окна были ярко освещены, она казалась такой красивой, что все окрестные ребятишки мечтали о ней, как о рае небесном. И в этот вечер несколько малышей, разинув рты и онемев от восхищения, стояли на тротуаре, они прижались ручонками к стеклу витрины, чтобы быть поближе ко всем этим чудесам. Сестра Бедных позавидовала их смелости. Она остановилась посреди улицы, опустив ручонки, придерживая лохмотья, разлетавшиеся от ветра. Немножко гордясь своим богатством, она сжимала в руке новенькую, блестящую монетку, разглядывая игрушки. Наконец она остановила свой выбор на огромной кукле, у которой были волосы, как у взрослой женщины; она была ростом с Сестру Бедных, и на ней красовалось белое шелковое платье, совсем как на святой деве. Девочка подошла поближе. Она робко огляделась, перед тем как войти, и увидела, что напротив чудесной лавки, на каменной скамье, сидит бедно одетая женщина, баюкая плачущего ребенка. Сестра Бедных остановилась и повернулась спитой к кукле. Крик ребенка надрывал сердце, она стиснула руки от жалости, потом без колебаний, быстро подошла и протянула женщине свою новенькую, блестящую монетку. Женщина уже несколько минут наблюдала за Сестрой Бедных. Она видела, как та остановилась, затем направилась к игрушкам, и когда девочка приблизилась к ней, она оценила ее великодушие. С глазами, влажными от слез, она взяла монетку и удержала маленькую руку в своей. — Дочь моя, — промолвила она. — Я принимаю твою милостыню, ибо знаю, что мой отказ опечалил бы тебя. Но нет ли у тебя самой какого-нибудь желания? Хотя я и бедно одета, но одно твое желание могу исполнить. Нищенка говорила, и глаза ее блистали, как звезды, и голову ее озарил свет, словно корона, сотканная из солнечных лучей. Ребенок у нее на коленях успел уснуть и теперь улыбался в глубоком покое. Сестра Бедных покачала белокурой головкой. — Нет, госпожа, — ответила она, — у меня нет никаких желаний. Я хотела купить вон ту куклу, но тетя Гильометта все равно разбила бы ее. Если вы не хотите принять мою монетку просто так, то поцелуйте меня за нее… Нищенка наклонилась и поцеловала ее в лоб. Сестре Бедных показалось, что ласка эта подняла ее над землей, неизбывной усталости как не бывало, в душе ее разгорелся огонь милосердия. — Дочь моя, — прибавила незнакомка, — я не хочу, чтобы твоя милостыня осталась без награды. У меня тоже есть монетка в одно су, я не знала, что с ней делать, пока не встретила тебя. Принцы и знатные дамы выпрашивали у меня эту монетку и предлагали взамен кошельки золота, но я решила, что они ее не достойны. Возьми ее. Что бы ни случилось, поступай так, как подсказывает тебе сердце. Она протянула Сестре Бедных монетку. Это было старинное су из желтой меди, с неровными краями, посередине которого зияла дыра с чечевичное зерно. Монета была так стара, что нельзя было определить какой стране она принадлежит; лишь с одной стороны можно было разглядеть полустершийся венчик из лучей. Быть может, такие монеты некогда имели обращение на небесах. Сестра Бедных протянула руку, она понимала, что эта жалкая монетка не принесет нищенке ущерба, и решилась принять ее на память. «Увы! — подумала она. — Бедняжка сама не знает, что говорит. На что такая монетка принцам и знатным дамам? Она такая плохая, что за нее не дадут и кусочка хлеба. Пожалуй, и нищему ее нельзя будет подать». Женщина улыбнулась, словно Сестра Бедных подумала вслух; глаза ее загорелись еще ярче, и она тихо сказала: — Возьми ее, — ты поймешь после. И, чтобы не огорчать женщину, Сестра Бедных приняла монетку. Она наклонилась, чтобы спрятать ее в карман юбки, а когда подняла голову, на скамье никого не было. Сестра Бедных очень удивилась и направилась домой, размышляя об этой странной встрече. II Сестра Бедных ночевала на чердаке, под скатом крыши, где был свален разный хлам. На чердаке было слуховое окно, и в лунные ночи девочка ложилась спать при свете. Когда же луны не было, приходилось добираться ощупью до жалкого ложа из четырех кое-как сколоченных досок, на них лежал полотняный матрац, набитый соломой; местами соломы было так мало, что полотно соприкасалось с полотном. Случилось так, что в этот вечер было полнолуние. Полоса яркого света протянулась по балкам, озаряя серебристым сиянием чердак. Когда Гильом и Гильометта улеглись спать, Сестра Бедных поднялась к себе на чердак. Темными ночами она нередко пугалась неясных звуков, похожих на стоны, ей то и дело мерещились шаги, но это потрескивали балки да шуршали мыши, шныряя по половицам. Зато Сестра Бедных любила нежной любовью ночное светило, чьи дружеские лучи рассеивали страхи. В светлые ночи она открывала оконце и в молитвах благодарила луну за то, что та пришла повидаться с нею. И этой ночью Сестра Бедных с радостью увидела, что на чердаке светло. Измучившись за день, она предвкушала спокойный сон под охраной своей доброй приятельницы луны. Она часто видела во сне, как луна пробирается под крышу и, ласковая, молчаливая, бродит по чердаку, прогоняя дурные сны зимних ночей. Сестра Бедных встала на колени на старый сундук и, вся залитая серебряным светом, принялась молиться. Потом подошла к постели и расстегнула юбку. Юбка соскользнула на пол — и вдруг из полуоткрытого кармана хлынул поток монет. В испуге, застыв на месте, смотрела девочка, как монеты катятся по полу. Она наклонилась и стала осторожно поднимать их одну за другой. Затем начала складывать монеты на сундук; она не пересчитывала их, так как умела считать только до пятидесяти, а между тем ей было ясно, что монет несколько сот. Подобрав все монеты, она подняла с полу юбку и по ее тяжести сразу поняла, что карман по-прежнему набит деньгами. Добрых четверть часа она полными пригоршнями доставала монеты, и казалось, карман никогда не опустеет. Наконец там осталась одна последняя монета. Сестра Бедных достала ее и увидела старинное су, подаренное ей нищенкой. Тогда она поняла, что господь сотворил чудо: дырявое су, которым она пренебрегла, было особенной монетой, какие не снились и богачам. Девочка чувствовала, как су трепещет у нее в пальцах, готовое продолжать свою работу. Она испугалась, как бы су не вздумало завалить деньгами весь чердак. Она и так не знала, что ей делать с кучами новеньких монет, поблескивавших в лунном свете. В испуге она озиралась по сторонам. Как и у всякой хорошей хозяйки, у Сестры Бедных; в кармашке фартука всегда была вколота иголка с ниткой. Она разыскала клочок полотна, чтобы сшить мешочек. Полотна было мало, мешочек получился такой узкий, что туда с трудом проходила ее ручонка. К тому же Сестра Бедных очень торопилась. Она положила чудесное су на самое дно мешочка и принялась сыпать туда остальные монеты, лежавшие грудами на сундуке. Мешочек быстро наполнялся, но тут же оказывался пустым. Сотни и сотни крупных су свободно в нем поместились. Ясно было, что в него можно насыпать вчетверо больше. Покончив с этим, Сестра Бедных спрятала мешочек под матрац и от усталости мигом заснула. Она улыбалась во сне, думая о щедрой милостыне, какую будет раздавать завтра утром. III Проснувшись, Сестра Бедных решила, что все это ей приснилось во сне. Лишь пощупав свое сокровище, она поняла, что оно существует на самом деле. Мешочек стал даже тяжелее, чем накануне, и девочка догадалась, что чудесное су и ночью не прекращало работы. Она спешно оделась и сошла вниз, неся в руках сабо, чтобы никого не разбудить. Мешочек висел у нее на груди, прикрытый косынкой. Гильом и Гильометта крепко спали и ничего не слышали. Она прошла так близко от их кровати, что чуть не споткнулась от страха; бросившись к дверям, она распахнула их и убежала, позабыв притворить за собой. Дело было зимой, морозным декабрьским утром. День едва зарождался. В бледном отблеске зари небо, казалось, было одного цвета с устланной снегом землей. Беспредельная белизна, объявшая кругозор, дышала великим покоем. Сестра Бедных быстро шагала по дороге, направляясь к городу. Она слышала только, как скрипит снег под ее деревянными башмаками. Как ни была девочка озабочена, она выбирала колею поглубже, по которой было так приятно идти. Приближаясь к городу, она подумала о том, что второпях забыла помолиться. Она встала на колени на обочине дороги. Одинокая, затерянная в бледных суровых просторах, среди безмолвно спящей природы, произнесла она слова молитвы;; детский голосок был так нежен, что сам господь не смог бы отличить его от ангельского. Затем она поднялась с колен. Холод пробирал ее до костей, и она ускорила шаги. В эту суровую зиму по всей стране царила нищета; хлеб был так дорог, что только богатые могли покупать его. Бедняки, те, что живут солнцем и милосердием, каждое утро выходили взглянуть, не идет ли весна, принося с собой тепло и щедрую милостыню. Они тянулись по дорогам, усаживались на каменные тумбы близ городских ворот и умоляли прохожих о помощи, Дома, на чердаках и в подвалах, стоял такой мороз, что на улице было ничуть не холоднее. И было этих нищих такое множество, что ими можно бы заселить порядочную деревню. Сестра Бедных развязала свой мешочек. Войдя в город, она увидела, что навстречу ей маленькая девочка ведет слепого старика. Малютка уныло взглянула на лохмотья Сестры Бедных, принимая ее за сестру по несчастью. — Отец, — проговорила Сестра Бедных, — протяните руки, Иисус посылает меня к вам. Сестра Бедных обратилась к старику, потому что ручонки девочки были чересчур малы и не вместили бы и десятка крупных монет, А для того чтобы наполнить протянутые руки слепца, Сестре Бедных пришлось зачерпнуть семь полных пригоршней, такие это были крупные, широкие руки. Потом Сестра Бедных дала пригоршню монет девочке и удалилась. Она торопилась к церкви, возле которой на каменных скамьях с утра собирались бедняки: дом господень укрывал их от северного ветра, а восходящее солнце заливало лучами паперть. На углу переулка Сестре Бедных вновь пришлось остановиться. Она увидела молодую женщину, которая, по-видимому, провела здесь всю ночь, до того она продрогла и окоченела. Закрыв глаза, судорожно прижав руки к груди, женщина, казалось, спала; она не ждала уже ничего, кроме смерти. Сестра Бедных остановилась перед ней, зажав в руке монеты, не зная, как подать милостыню несчастной. Она заплакала, думая, что пришла слишком поздно. — Добрая женщина, — сказала она, ласково тронув лежащую за плечо. — Вот, возьмите эти деньги. Вам надо пойти в харчевню поесть и поспать возле очага, Разбуженная нежным голоском, женщина открыла глаза и протянула руки. Должно быть, она вообразила, что ангел явился ей во сне. Сестра Бедных быстро прошла на главную площадь. На паперти собралась толпа, ожидавшая первого солнечного луча. Нищие сидели у подножий каменных изваяний святых, прижавшись друг к другу, стуча зубами от холода. Они молчали и лишь медленно, как умирающие, поворачивали голову из стороны в сторону. Они сгрудились в уголках, чтобы не упустить ни одного луча, когда покажется солнце. Сестра Бедных начала с правой стороны; полными пригоршнями бросала она звонкие су в фартуки и шапки, монеты падали и катились по каменным плитам. Девочка не считала их. Мешочек творил чудеса, он и не думал опорожняться, после каждой взятой пригоршни он наполнялся снова, переливаясь через край, как переполненный сосуд. Бедняки остолбенели перед этим сказочным ливнем; они бросились подбирать монеты, забыв о восходящем солнце, второпях повторяя: «Да воздаст тебе господь!» До того обильна была милостыня, что старикам чудилось, будто каменные святые бросают им деньги. Многие верят в это и по настоящий день. Девочка радовалась их радости. Трижды обошла она паперть, чтобы все получили поровну; затем она остановилась — не потому, что мешочек опустел, а потому, что ей оставалось еще много сделать за этот день. Она уже собиралась уйти, когда приметила в углу старого калеку: он не мог приблизиться и только протягивал к ней руки. Стыдясь, что пропустила его, Сестра Бедных подошла и наклонила мешочек, чтобы дать ему больше всех. Деньги хлынули из жалкого кошелька, как вода из фонтана, они лились потоком, и девочке пришлось закрыть отверстие ладонью, не то через несколько минут куча монет стала бы выше самой церкви. Калеке не нужно было так много денег, и богачи легко могли его обокрасть.; IV Набив деньгами карманы всех нищих на главной площади, Сестра Бедных решила уйти из города. Забыв о своих страданиях, нищие устремились за ней, они глядели на Сестру Бедных с благоговейным восторгом, охваченные порывом братской любви. Оглядываясь вокруг, шла она впереди. За ней двигалась оборванная толпа. В своем рваном бумажном платьишке Сестра Бедных и в самом деле была сестрой этой бедноты — ее роднили с ними нищета, лохмотья и глубокое сострадание. Она была здесь в кругу своей семьи, отдаваясь заботам о братьях и забывая о себе; серьезно, как взрослая, твердо шагала она своими маленькими ножками во главе толпы — десятилетняя, белокурая, с лицом, излучающим наивное величие, — в сопровождении стариков и калек. С парусиновым кошелем в руках ходила она из деревни в деревню, раздавая милостыню по всей стране. Она не выбирала дорог; она шла прямиком через поля и холмы, порой сворачивая в сторону, пересекая поля, чтобы посмотреть, не укрылся ли какой-нибудь бедняку подножья изгороди или во рву. Приподнимаясь на цыпочки, она обводила глазами горизонт, жалея, что не может призвать к себе всех неимущих страны. Она вздыхала при мысли о том, что за спиной у нее могло остаться неутоленное страдание, и это заставляло ее порой возвращаться и обшаривать каждый кустик. Но замедляла ли она шаги на повороте дорог или бежала навстречу новому бедняку — повсюду неотступно следовала за ней ее свита. Как-то раз, когда она пересекала пустынное поле, перед ней опустилась стайка воробьев. Утопая в снегу, бедняжки жалобно чирикали, выпрашивая корму, которого не могли сами разыскать. Сестра Бедных остановилась в недоумении: перед ней были голодные, которым ее монеты не могли помочь; сердито посмотрела она на свой мешочек, который не мог подать нужной милостыни. Между тем воробьи окружили ее со всех сторон: они принадлежали к великой семье бедняков и тоже имели право на подаяние. Не зная, что делать, готовая разрыдаться, Сестра; Бедных вынула пригоршню монет, не могла же она оставить без помощи несчастных пичужек. Девочка растерялась, она совсем забыла, что у божьих птичек нет ни мельника, который смелет муку, ни пекаря, который им испечет хлеб насущный. Не знаю, на что она надеялась, но только брошенная из милосердия горсть монет упала на землю щедрой пригоршней пшеницы. Сестра Бедных даже не удивилась. Она устроила воробушкам роскошный пир, угощая их зернами всевозможных сортов, она разбросала такое множество зерна, что весной, когда сошел снег, поле заросло травой, густой и высокой, точно лес. С тех пор этот клочок земли принадлежит птицам небесным; круглый год находят они там обильный корм, которого хватает на всех, хотя птицы слетаются туда со всех сторон, с расстояния до двадцати лье, несметными стаями. Радуясь, что ей дана такая чудесная власть, Сестра Бедных отправилась дальше. Теперь она не довольствовалась раздачей медных су; смотря по тому, кто ей встречался, она дарила теплые блузы, плотные шерстяные юбки или почти невесомые башмаки, до того прочные, что камни крошились об их подошвы. Все это было изготовлено на неведомой фабрике; материалы были изумительной прочности и мягкости, швы были так тонко прострочены, что в отверстие, оставленное нашей иглой, легко прошли бы острия трех волшебных иголок. Не менее удивительно было и то, что каждая вещь приходилась точно по мерке бедняку, получившему ее. Вероятно, целая мастерская добрых фей разместилась на дне мешочка, со своими золотыми ножницами, которые из лепестка розы свободно выкраивают десять одеяний для херувимов. Не оставалось сомнений, что это небесная работа, так чисто все было скроено и быстро сшито. Однако мешочек от этого ничуть не возгордился. Края его слегка поистерлись, и, пожалуй, от рук Сестры Бедных отверстие немного расширилось; он был теперь величиной с два гнезда малиновки. Чтобы ты не обвинила меня во лжи, придется рассказать, как выходили из него юбки, широкие плащи и прочие вещи шириной в пять-шесть метров. Дело в том, что все они были искусно сложены, подобно лепесткам мака, еще не развернувшегося в чашечку; да и были они ничуть не крупнее маковых бутонов. Но когда Сестра Бедных вынимала их и легонько встряхивала, сверток ткани начинал разворачиваться, вытягивался и превращался в одежду, — это уже не было ангельское одеяние, но платье можно было надеть на самые широкие плечи. Что касается башмаков, то я до сих пор в точности не знаю, в каком виде они появлялись из мешочка. Правда, я слышал, будто каждая пара помещалась в оболочке боба, которая лопалась, падая на землю. Я не стану этого утверждать, но, разумеется, от присутствия бобов не становилось меньше монет, падавших наземь подобно мартовскому граду. А Сестра Бедных направлялась все дальше. С утра она прошла не менее двадцати лье, она ничего не пила и не ела, но не ощущала ни малейшей усталости. Она шла по обочинам дорог, почти не оставляя следов, и казалось, ее несут незримые крылья. В один и тот же день ее видели во всех четырех концах страны. Ты не отыскала бы ни одного уголка, ни одной горы, ни равнины, где ее ножки не оставили бы на снегу легких следов. Если бы Гильому и Гильометте вздумалось преследовать ее, им пришлось бы гнаться за ней добрую неделю, и это не потому, что они не знали бы, какую дорогу избрать, — ведь за ней следовали густые толпы народа, какие собираются при проезде королей, — но она передвигалась так быстро что в другое время на подобное путешествие ей пришлось бы потратить не менее шести недель. Свита следовала за ней, и с каждой пройденной деревней численность ее возрастала. Все, получившие от Сестры Бедных поддержку, вливались в эту свиту, и к вечеру шествие растянулось на несколько сот метров. Сестру Бедных сопровождали сотворенные ею добрые дела. Еще ни один святой не представал перед богом с такой поистине королевской свитой. Между тем спускалась ночь. Сестра Бедных все шла вперед, а чудесный мешочек не прекращал своей работы. Наконец девочка остановилась на вершине холма; она стояла неподвижно, глядя на обогащенные ею окрестности, и ее лохмотья четко вырисовывались на фоне бледного вечернего неба. Нищие окружали ее тесным кольцом, темные людские волны перекатывались с глухим гулом. Потом наступила тишина. Сестра Бедных улыбалась где-то в небе, высоко над людьми, толкавшимися у ее ног. Она необычайно выросла с утра; стоя на вершине холма, она простерла руку к небу и сказала своему народу: — Благодарите Иисуса, благодарите деву Марию. И вся огромная толпа расслышала ее тихий голос. V Было очень поздно, когда Сестра Бедных возвратилась домой. Гильом и Гильометта уснули, утомившись от гнева и угроз. Сестра Бедных прошла через хлев, который запирался лишь на щеколду. Она быстро поднялась к себе на чердак. Здесь девочку встретила ее приятельница луна, и была она такая ясная, такая радостная, что ей, казалось, было известно, как чудесно провела день Сестра Бедных. Так небо порой посылает нам в награду свои светлые лучи. Девочка до крайности устала. Однако, перед тем как лечь, ей захотелось еще раз взглянуть на чудесное су, лежавшее на дне мешочка. Оно так много и так славно поработало, что, безусловно, заслуживало по-Целуя. Она села на сундук и принялась опорожнять мешок, складывая пригоршни монет к своим ногам. Она проработала добрую четверть часа, куча монет поднялась до колен, а ей все еще не удавалось добраться до дна. Она пришла в отчаяние. Ясно было, что она так и не доберется до дна, хотя бы ей пришлось завалить монетами весь чердак. Растерявшись, она не нашла ничего лучшего, как вывернуть мешочек наизнанку. Хлынула лавина чудесных, тяжелых су, в одно мгновение мансарда заполнилась на три четверти. Мешочек опустел. Между тем звон монет разбудил Гильома. Этот милый человек спал так крепко, что не расслышал бы, как проваливается под ним пол, но от звука падающей мелкой монетки он сразу же открывал глаза. Он, растолкал Гильометту. — Эй, жена, — крикнул он. — Ты слышала? Разбуженная старуха принялась сердито ворчать. — Девчонка вернулась, — продолжал он. — Мне думается, она обокрала какого-то прохожего, я слышал, как на чердаке звенят деньги. Гильометта мигом проснулась и поднялась, она уже больше не ворчала. — Я так и знала, что она скверная девчонка, — сказала старуха, поспешно зажигая лампу. И тут же прибавила: — Я куплю себе чепчик с лентами и парусиновые туфли. В воскресенье я наряжусь на славу. Кое-как одевшись, они поднялись в мансарду, Гильом шел впереди, а Гильометта светила ему лампой. Тощие, уродливые тени заплясали на стенах. Муж и жена поднялись наверх и замерли от изумления. На полу лежал слой монет толщиной в три фута, все углы были завалены монетами, не видно было ни кусочка пола, хотя бы величиной с ладонь. Кое-где виднелись высокие кучи монет, точно волны застывшего моря. Посреди чердака, между двух волн, спала озаренная луной Сестра Бедных. Сон сморил ее, она не смогла добраться до постели; девочка покоилась сном праведницы, и ее посещали небесные видения. Ручонки были сложены на груди, в правой руке она крепко зажала волшебный подарок нищенки. В тишине слышалось мерное, слабое дыхание спящей, а ее любимое светило отражалось в блестящих монетах, окружая девочку золотым кольцом. Гильом и Гильометта быстро оправились от изумления. Свершившееся чудо было им на руку, и они не стали тратить время на догадки, от бога оно или от дьявола. Поспешно оценив сокровище на глаз, они решили удостовериться, что лунный свет и сумрак не сыграли с ними злую шутку. Оба наклонились, жадно растопырив руки. И здесь произошло нечто столь необычайное, что мне даже трудно это рассказать. Едва Гильом схватил пригоршню монет, как они превратились в огромных летучих мышей. Он с ужасом разжал руку, и мерзкие твари с пронзительными криками заметались по чердаку, ударяя его по лицу длинными черными крыльями. Тем временем Гильометта схватила целый выводок крысят. Они вонзили ей в руки острые белые зубы и начали бегать по ее юбкам. Старуха, которая готова была упасть в обморок при виде мышки, почувствовала на себе целую стаю крыс и едва не умерла от ужаса. Минуту-другую они стояли, не рискуя прикоснуться к этим монетам, таким красивым на вид и таким неприятным на ощупь. Оба смущенно посмеивались, подбадривая друг друга взглядами, точь-в-точь как ребенок, который обжегся горячим лакомством и не знает, улыбаться ему илиплакать. Гильометта первая не устояла перед искушением: она протянула тощие руки и схватила две пригоршни монет. Она зажала их покрепче, чтобы не выронить, и тут же испустила вопль от нестерпимой боли: вместо монет в руках у нее оказались длинные, острые иглы, пригвоздившие пальцы к ладоням. Гильом, увидя, что Гильометта нагнулась, тоже решил взять свою долю богатства. Но вместо денег у него в руках очутились раскаленные уголья, которые, точно порох, обожгли ему пальцы. Разъярившись от боли, они ринулись на кучи монет, спеша схватить их, пока еще не произошло чудо. Но опередить волшебные монеты было не так легко. Едва к ним притрагивались, как они отпрыгивали кузнечиками, уползали змеями, разливались кипящей водой, рассеивались дымом; они исчезали, принимая любой образ, да еще успевали укусом или ожогом причинить боль воровским рукам. Вся эта нечисть плодилась и множилась с такой невероятной быстротой, что супругами овладел невыразимый ужас. Совы, летучие жабы, вампиры, гигантские бабочки теснились в просвете слухового окна, били крыльями и стаями вылетали наружу. Пауки, скорпионы и прочие нечистые обитатели сырых мест разбегались по углам; в полуразвалившемся чердаке не хватало щелей, повсюду кишели мерзкие насекомые, давя друг друга. Обезумев от ужаса, метались по чердаку Гильом и Гильометта: гнусные твари втянули их в свой хоровод. Справа, слева, со всех сторон множились, вылупливались новые поколения, тысячи отвратительных существ. Казалось, они выпрыгнули из человеческих рук. Живой поток поднимался все выше. Сокровище, только что отражавшее лунные лучи, исчезло, оно превратилось в темную массу, тяжело перекатывающуюся, бурлящую, подобно вину, забродившему в бочке… На чердаке не осталось ни единой монетки. Вся огромная куча обрела жизнь, вокруг кишели мириады гадов. Гильом и Гильометта бросились бежать, запустив друг в друга пригоршнями гадюк. Казалось, они унесли с собой всю нечисть. Чердак опустел. Сестра Бедных ничего не услышала, она мирно спала улыбаясь во сне. VI Проснувшись, Сестра Бедных почувствовала угрызения совести. Она сказала себе, что напрасно накануне вздумала бороться с нищетой, обходя всю страну, — следовало первым делом помочь дяде и тетке. Девочка сочувствовала всем страждущим. Для нее любой бедняк был просто бедняком, будь он добрым или злым. Все слезы были для нее одинаковы; она не считала себя вправе карать и награждать, — нет, ее задачей было осушать людские слезы. Десятилетняя девочка не имела понятия о строгой справедливости, она вся была сострадание и милосердие. Помышляя о мучениях, какие терпят грешники в аду, она жалела этих несчастных гораздо больше, чем души чистилища. Кто-то ей однажды сказал, что один из бедняков не заслуживает хлеба, который она дала ему, но она не поняла смысла этих слов. Всякого голодного необходимо накормить — в этом она была твердо убеждена. Решив исправить свою ошибку, Сестра Бедных взяла свой мешочек и поспешно отправилась к соседям. Расплатившись звонкими, сверкающими монетами, она приобрела клочок земли, примыкавший к усадьбе ее родственников. Затем она купила пару красно-пегих быков с шелковистой, переливающейся шерстью. Не забыла она купить и плуг. Потом она наняла батрака, который пригнал волов на поле возле хижины. Тем временем в городе Сестра Бедных закупила всевозможные припасы: сухие виноградные лозы, горящие жарким огнем, муку тончайшего помола, соленья, сушеные овощи. За ней следовали три больших повозки, и на них нагружали все, что было нужно в хозяйстве. Удивительно было видеть, как разумно тратила девочка божьи деньги: она не покупала ничего лишнего, никаких пустяков, которые могли бы соблазнить такую малютку. Она приобретала прочную утварь, штуки полотна, медные котлы — все то, о чем мечтает опытная тридцатилетняя хозяйка. Когда повозки наполнились, она велела поставить их рядом с быками и плугом. И тут она поняла, что хижина слишком мала, чтобы вместить все эти богатства. Она пожалела, что не может купить ферму: денег у нее было достаточно, но свободной, продажной фермы не было в тех краях. Тогда Сестра Бедных решила призвать каменщиков и построить на месте жалкой хижины новое, просторное жилище. Она поспешно насыпала на землю, перед повозками, несколько куч монет, чтобы уплатить за постройку. Все это Сестре Бедных удалось выполнить в один час. Гильом и Гильометта все еще спали, их не разбудили ни грохот колес, ни щелканье кнут а. Сестра Бедных подошла к дверям с лукавой улыбкой — ей тоже иногда хотелось пошалить. Она нарочно торопилась и теперь радовалась, что успела все сделать до пробуждения родственников. Она еще раз осмотрела свои покупки, потом принялась стучать в дверь обоими кулачками, крича изо всех сил: — Дядя Гильом, тетя Гильометта! Старики не шевелились. Тогда Сестра Бедных стала колотить в рассохшиеся створки ставен, продолжая кричать: — Дядя Гильом, тетя Гильометта! Открывайте скорее, богатство пришло к вам в гости! Впустите его! Гильом и Гильометта услышали эти крики. Они соскочили с кровати, не проснувшись как следует, и вышли на порог, протирая глаза. Так велика была их поспешность, что на Гильоме оказалась юбка, а на Гильометте — штаны. Они даже не обратили на это внимания — так удивило их все, что они увидели. Кучи монет возвышались, как копны сена, перед тремя нарядными повозками, дубовые столы и стулья, большие медные котлы стояли прямо на снегу. Быки пыхтели и фыркали на холодном утреннем ветру. Лемех плуга, озаренный первыми лучами солнца, казался выкованным из серебра. Погонщик быков подошел к Гильому и сказал: — Хозяин, куда мне поставить упряжку? Пахать сейчас нечего, но будьте спокойны: поля ваши засеяны, и урожай будет хорош. Тем временем возчики подошли к Гильометте. — Любезная госпожа, — сказали они, — вот ваше хозяйство и запасы съестного на зиму. Скорее пока жите нам, куда разгружать повозки. Здесь столько всего, что целого дня не хватит на разгрузку. Старики стояли, разинув рот, не зная, что ответить. Робко разглядывали они добро, которое видели в первый раз; они вспоминали о монетах, так жестоко подшутивших над ними этой ночью. Спрятавшись в уголок, Сестра Бедных смеялась, ее потешали их озадаченные лица; ей вовсе не хотелось мстить за суровость, проявленную дядей и теткой в тяжелые, дни. Девочка еще ни разу в жизни так не смеялась. Уверяю тебя, и ты расхохоталась бы, если бы увидала Гильометту в штанах и Гильома в юбке, которые стояли с растерянным видом, не зная, смеяться им или плакать. Увидев, что они готовы вернуться в хижину и захлопнуть двери и окна, Сестра Бедных вышла вперед. — Друзья мои, — сказала она возчикам и батраку. — Все это надо внести в хижину. Не бойтесь завалить каморку до крыши. Я не подумала о тесноте и накупила столько всего, что теперь нам понадобится целый замок. Вот эти деньги мы отдадим каменщикам. Она говорила это для того, чтобы родственники услышали ее, — пора им было успокоиться и понять, что она и есть та добрая фея, которая принесла эти щедрые дары. Между тем Гильом и Гильометта еще с вечера решили отколотить ее за то, что она убежала от них на целый день. Но когда они услышали ее слова, когда увидели, как разгружают возы и возле их дверей вырастают горы мебели и съестных припасов, оба разрыдались, сами не зная почему. Казалось, невидимая рука сдавила им горло. Они стояли, задыхаясь от непонятного волнения, в полной растерянности. И внезапно дядя и тетка осознали, что всегда любили Сестру Бедных. Смеясь и плача, они кинулись обнимать ее, — и им стало легче. VII Через год Гильом и Гильометта стали самыми богатыми землевладельцами в этих краях, Им принадлежала большая новенькая ферма, поля их простирались во все стороны за пределы черты горизонта. Что бедняк становится богачом, не такое уж редкое явление: в наше время этим никого не удивишь. Но многие не хотели верить, что Гильом и Гильометта из злых стали добрыми. Однако это была сущая правда. Перестав страдать от холода и голода, родные Сестры Бедных вновь обрели добрые чувства. В свое время немало пролив слез, они чувствовали себя теперь родными братьями бедняков и великодушно им помогали. Известно, что слезы — хорошие советчицы. Но дело было не только в этом. Мне думается, волшебные су обладали неким удивительным свойством, благодаря которому свершилось чудо. Гильометта перестала сходить с ума по тряпкам, а Гильом бросил пить и начал усердно трудиться. Ведь это не были обыкновенные деньги, которые можно дурно истратить; нет, они не давались злым людям и пробуждали милосердие в сердце своего владельца, направляя его руку на благодеяния. О, эти славные, крупные су, у них не было ничего общего с нашими уродливыми золотыми и серебряными деньгами! Гильом и Гильометта готовы были целовать Сестру Бедных с утра до вечера. Первое время они оберегали ее от малейшего утомления и сердились, когда она заговаривала о работе. Ясно было, что они хотят сделать из нее красивую барышню с белыми ручками, годными лишь на то, чтобы завязывать банты. — Живи как знатная госпожа, — говорили они ей каждое утро, — и не заботься ни о чем. Однако девочка не соглашалась с ними; она умерла бы от тоски, если бы сидела целыми днями, сложа руки и глядя, как в небе плывут облака, — вместо того чтобы любоваться на свое добро, она натирала воском дубовую мебель или старательно разглаживала простыни из тонкого полотна. Она сама находила себе занятия и отвечала родным: — Оставьте меня, я тепло одета, и кружева мне не нужны; мне веселее хлопотать по хозяйству, чем заниматься тряпками. Она рассуждала так умно, что Гильом и Гильометта поняли, что она права. Они не стали ей перечить. То-то была для нее радость! Она начала вставать, как бывало, в пять часов утра и заниматься хозяйством. Разумеется, она не мела комнаты и не стирала белье, как в годы нужды; у нее не хватило бы сил самой держать в порядке новое, просторное жилье. Зато она присматривала за служанками и без ложного стыда помогала им в работах по скотному и птичьему двору. Она была самой богатой и самой работящей девушкой во всей округе. Все удивлялись, что она ничуть не изменилась, став богатой фермершей, — только щечки у нее порозовели и за работу она бралась веселее прежнего. — Добрая нищета, — нередко восклицала она, — ты научила меня быть богатой! Для своего возраста она много размышляла, и порой ей случалось взгрустнуть. Не знаю уж как, но она заметила, что волшебные су становятся ей не нужны. Поля давали ей хлеб, вино, масло, овощи и фрукты; стада снабжали шерстью для одежды и мясом к обеду; все было к ее услугам, и продуктов, добываемых на ферме, с избытком хватало на ее нужды и на нужды ее близких, Да и на долю бедняков оставалось немало; Сестра Бедных больше не подавала милостыни деньгами; она давала мясо, муку, дрова, штуки полотна или сукна; подавала умно, именно то, что было необходимо, не вводя бедняков в соблазн дурно истратить дар милосердия. А среди всего этого изобилия кучи монет мирно спали на чердаке; Сестра Бедных огорчалась, что они занимают место, где вполне можно было бы уложить двадцать — тридцать вязанок соломы. Она ценила куда больше солому, добытую честным трудом, чем эти деньги, доставшиеся ей даром. Мало-помалу она проникалась презрением к этому виду богатства, к монетам, которые скупцы любят хранить в сундуках, которые стираются в руках городских торгашей. Ей до того надоели эти сокровища, что однажды утром она решила от них избавиться. Она сохранила мешочек, который так проворно заглатывал новенькие су; и на этот раз он сделал свое дело и добросовестно очистил чердак. Сестра Бедных схитрила — она не положила на дно мешочка волшебное су, подаренное нищенкой, благодаря этому деньги мигом исчезли, как будто их и в помине не было. Сестра Бедных не хотела быть слишком богатой, сознавая, какую опасность для души таит в себе богатство. Мало-помалу она раздарила часть своих земель, которые были чересчур обширны для одной семьи. Она стала соразмерять доходы со своими потребностями. На ферме хватало рабочих рук, и нередко деньги помимо ее воли скапливались на чердаке; тогда она потихоньку поднималась туда с мешочком в руках и радовалась, видя, что становится беднее. С этой целью она всю жизнь хранила волшебный мешочек, который щедро давал деньги в дни нужды и быстро уничтожал их в дни богатства. Была у Сестры Бедных еще и другая забота. Подарок нищенки начал тяготить ее. Ее пугала связанное с ним могущество. Можно быть вполне уверенным в себе, но на сердце всегда веселее, когда чувствуешь себя простым смертным, а не могущественным лицом. Охотнее всего она бросила бы мешочек в реку, но злой человек мог бы найти его на отмели и воспользоваться им во вред другим. Если бы он истратил на злые дела хотя бы половину тех денег, что она потратила на благодеяния, — он, несомненно, разорил бы страну. Теперь только она догадалась, что нищенка долго выбирала человека перед тем, как отдать свою милостыню: такой подарок мог стать и счастьем и проклятьем для всего народа, все зависело от рук, в какие он попадет. Сестра Бедных решила сохранить волшебное су. Она продела в дырку ленточку и повесила монету на шею, чтобы не потерять ее. Она чувствовала монету у себя на груди, и это огорчало ее; она отдала бы что угодно, лишь бы разыскать нищенку. Девушка упросила бы ее взять обратно свой дар, слишком тяжелый, чтобы можно было носить его долгое время. Ей хотелось вести простой, скромный образ жизни, не творя никаких чудес, кроме чудес трудолюбия и милосердия. Тщетно искала она нищенку и уже теряла надежду когда-нибудь повстречать ее. Как-то вечером, проходя мимо церкви, она решила зайти на минутку помолиться. В самой глубине храма был маленький придел, который Сестра Бедных особенно любила, там всегда царили тишина и полумрак. Сквозь синие стекла окон еле проникал свет и, падая на каменные плиты пола, окрашивал их в голубоватые, лунные тона; низкие своды приглушали звуки. В этот вечер у придела был праздничный вид. Заблудившийся в храме солнечный луч падал на скромный алтарь, зажигая золотую оправу старинного образа. Никогда раньше Сестра Бедных не видела ее. Она опустилась на колени на каменные плиты и на секунду отвлеклась, наблюдая за прекрасным закатным лучом, игравшим на оправе. Затем она склонила голову и начала молиться; она просила бога послать ей ангела, который освободил бы ее от волшебного су. В разгар молитвы она подняла голову. Прощальный луч медленно поднимался; покинув оправу, он переместился на полотно, и казалось, образ излучает мягкий свет. На темном фоне стены он сиял, как драгоценность. Казалось, херувимы откинули уголок завесы, отделяющей смертных от небес: на образе, во всей своей славе и святости, дева Мария баюкала на коленях младенца Иисуса. Сестра Бедных всматривалась, что-то смутно припоминая. Когда-то, быть может во сне, она видела святую мать с божественным младенцем. Должно быть, и, они узнали ее: они улыбались, и девушке показалось, что они сошли с полотна и приближаются к ней. Нежный голос произнес: — Я и есть та небесная нищенка. Земные страдальцы приносят мне свои слезы, а я протягиваю руку помощи всем несчастным. Я уношу на небо милостыню страданий. Долгие века собирается она и в последний день станет сокровищем избранных, которым уготовано блаженство. Я хожу по свету в бедной одежде, как и подобает дочери народа. Я утешаю своих неимущих братьев и спасаю богатых, побуждая их проявлять милосердие. В тот вечер я увидела тебя и сразу же узнала. Я выполняю тяжелый труд. Когда я встречаю на земле ангела, я делаю его своим помощником. Для этой цели у меня имеются небесные монеты, которые отличают добро от зла и сообщают дар чудес чистым рукам. Видишь, младенец Иисус улыбается тебе! Он доволен тобой. Ты стала небесной нищенкой, каждый спасенный тобой подарил тебе свою душу, и всю вереницу бедняков ты приведешь с собою в рай. А теперь дай мне монету, которая гнетет тебя, — лишь у херувимов достанет силы вечно нести на крыльях бремя Добра, Будь смиренной, и ты будешь счастлива. Склонившись в неизъяснимом восторге, Сестра Бедных молча внимала божественным речам. В ее широко открытых глазах еще горел отблеск дивного видения.; Долгое время стояла она неподвижно. Но луч все поднимался, и ей стало ясно, что небесные врата закрылись; дева Мария сняла ленточку с шеи Сестры Бедных и исчезла. Девочка продолжала смотреть на образ, но тот потемнел, и лишь наверху по золотой оправе еще скользил догорающий луч. Сестра Бедных больше не чувствовала тяжести на груди, и тут она поняла, что произошло. Она перекрестилась и пошла своим путем, вознося в душе благодарение господу. Так была снята с нее последняя забота. Сестра Бедных жила долгие годы, до того дня, когда за ней спустился ангел, которого она ожидала с детства. Он увел ее к отцу и матери, уже давно призывавшим ее в рай. Там встретила она Гильома и Гильометту, которые в свое время покинули ее, утомленные земной жизнью. И более ста лет после смерти Сестры Бедных в ее краях нельзя было встретить ни одного нищего. Правда, в шкатулках бедняков не было наших безобразных золотых и серебряных монет; зато там каким-то чудом всегда оказывалось несколько потомков волшебного су девы Марии. Это были крупные су желтой меди, подлинная монета тружеников и простых сердец. Перевод Е.Загорянского ИСПОВЕДЬ КЛОДА Моим друзьям П. Сезанну и Ж.-Б. Байю Вы знали, друзья, злополучного ребенка, чьи письма я намереваюсь теперь печатать. Ребенка больше нет. Он стал взрослым, когда юность его умерла и он предал ее забвению. Я долго колебался перед тем, как опубликовать эти страницы. Я сомневался, имею ли я право обнажать перед всеми чье-то тело и душу; я спрашивал себя, дозволено ли мне разглашать тайну исповеди. Потом, когда я перечитывал эти трепетные, глубоко взволнованные письма, в которых нет никаких событий, которые едва связаны друг с другом, я пал духом, решив, что читатели, несомненно, примут очень плохо такую пространную, такую безумную, лишенную всякой сдержанности книгу. Боль выражается одним вскриком; это произведение пера — бесконечно повторяющаяся жалоба. Я сомневался как человек и как писатель. Но в один прекрасный день я подумал, что наш век нуждается в поучениях и что, быть может, мне удастся исцелить хоть несколько измученных сердец. От нас хотят, чтобы мы морализировали, мы, поэты и романисты. Я не умею проповедовать с кафедры, но в моих руках творенье, порожденное кровью и слезами несчастной души, и я могу в свою очередь обучать и утешать. В признаньях Клода есть высшая поучительность горя, высокая и чистая мораль нравственного паденья и искупленья. Тогда я понял, что эти письма именно такие, какими они должны быть. Я еще не знаю, как их примут читатели, но рассчитываю на откровенность, даже на несдержанность этих писем. Они человечны. И я решился, друзья, издать эту книгу. Я решился на это во имя правды и всеобщего блага. И, кроме того, я подумал не только о читателях, я думал о вас, мне хотелось заново рассказать вам эту ужасную историю, которая уже вызвала у вас слезы. Эта история правдива и откровенна до грубости. Люди деликатные возмутятся ею. Но я считаю, что из нее нельзя выкинуть ни единой строчки, ибо я уверен, что эти страницы полностью рисуют сердце, в котором больше света, чем мрака. Они написаны нервным, любящим ребенком, целиком отдавшимся чувству, со всем трепетом тела, со всеми порывами души. Эти страницы — болезненное проявление необычного темперамента, страстно рвущегося и к реальности и к обманчивым, сладостным надеждам, которые порождаются мечтами. Вся эта книга — борьба между мечтой и действительностью. Если постыдная любовь Клода вызовет суровое осуждение, он будет прощен при развязке, когда возродится еще более молодым и сильным и даже узрит бога. У этого ребенка задатки священнослужителя. Может быть, он когда-нибудь преклонит колена. Он с безграничным отчаянием ищет истину, которая поддержала бы его. А пока что он рассказал нам о своей скорбной молодости, открыл перед нами свои раны, поведал, рыдая, обо всех своих страданьях, для того чтобы его собратья избежали их. Для тех сердец, что схожи с его сердцем, времена сейчас плохие. Я могу одной фразой охарактеризовать его произведение, высказать ему самую высокую похвалу, на какую только способен художник, и одновременно ответить на все будущие возражения: Клод жил с открытым сердцем. Эмиль Золя 15 октября 1865 года. I Вот и зима пришла: воздух по утрам все свежеет, и Париж облачается в плащ из тумана. Настало время интимных вечеров. Озябшие губы ищут поцелуев; изгнанные с полей любовники укрываются в мансардах, они сидят у камина, прижавшись друг к другу, и наслаждаются под шум дождя своей вечной весной. А я, братья, живу тоскливо: моя зима — без весны, без возлюбленной. Мой большой чердак, суживающийся к окну, расположен на самом верху сырой лестницы; углы его теряются в темноте, голые наклонные стены делают комнату похожей на длинный коридор, наподобие гроба. Убогая мебель кое-как сколочена из тонких дощечек, выкрашенных в отвратительный красный цвет и зловеще потрескивающих при малейшем прикосновении. Над кроватью свисают обрывки выцветшего штофа; убогое окно выходит на неумолимо встающую перед ним мрачную, темную стену. По вечерам, когда ветер раскачивает дверь и огонек лампы бросает на стены колеблющиеся отсветы, я чувствую, как меня гнетет ледяная тоска. Мой взгляд задерживается на пламени, угасающем в камине, на обоях, испещренных безобразными коричневыми разводами, на фаянсовых вазах, в которых давно увяли последние цветы, и мне чудится, будто каждая вещь жалуется вслух на одиночество и бедность. Эти жалобы разрывают мне сердце. Вся мансарда требует от меня звонкого смеха, великолепия ее богатых сестер. Камин просит весело пылающего огня, вазы, забывая о снеге, хотят свежих роз, кровать вздыхает, рассказывая мне о светлых волосах и белых плечах. Я слушаю, и мне остается только сокрушаться. У меня нет люстры, которую я мог бы подвесить к потолку, нет ковра, чтобы прикрыть неровные, треснутые плитки пола. И так как моей комнате нужны для уюта лишь сверкающие белизной занавески и простая, отполированная мебель, мне становится еще обиднее оттого, что я не могу выполнить ее просьбу. Она кажется мне еще более пустой, еще более жалкой: гуляющий в ней ветер становится холоднее, тени сгущаются, на полу скапливается пыль, обои рвутся, обнажая штукатурку. Все умолкает, я слышу в тишине, как рыдает мое сердце. Вы помните, братья, те дни, когда мы жили только грезами? Мы дружили, мечтали о любви и славе. Вы помните эти теплые провансальские вечера, когда мы с появлением звезд усаживались на поле, которое еще курилось после жаркого солнца? Трещали кузнечики, гармоничное дыхание летней ночи овевало наши беседы. Мы не скрывали, все трое, что переполняло наши сердца, и наивно фантазировали о том, как мы любим королев и как нас увенчивают лаврами. Вы рассказывали мне о ваших мечтах, я вам — о своих. Потом мы благоволили спускаться с этих высот на землю. Я поверял вам правила своей жизни, целиком посвященной труду и борьбе, говорил о своем мужестве. Зная, как богата моя душа, я не возражал против бедности. Вы, так же как и я, взбирались по лестницам в мансарды, надеялись прокормить себя великими идеями; вы не знали действительности и воображали, что артист, проводя ночи без сна, тем самым добывает себе хлеб на завтрашний день. Порою же, когда цветы пахли еще нежнее и звезды сияли еще ярче, мы тешили себя виденьями любви. У каждого из нас была своя возлюбленная. Ваши — помните? — черноволосые хохотушки были царицами жатвы и сбора винограда; украсив себя колосьями и гроздьями, они резвились и бегали по тропинкам, уносимые вихрем буйной молодости. А моя, бледная и белокурая, была владычицей озер и облаков; она ступала томно, в венке из вербены; казалось, она вот-вот покинет землю. Вы помните, братья? Еще месяц назад мы уходили мечтать в поля, черпая там мужество взрослого мужчины в святых детских надеждах. Грезы утомили меня, я решил, что созрел для действительности. Вот уже больше месяца, как я покинул наши просторы, которые животворит раскаленное дыхание полудня. Я пожал вам руки, простился с нашим излюбленным полем и первый отправился на поиски лаврового венка и возлюбленной, предназначенной богом для наших юношеских лет. — Клод, — сказали вы мне, когда я уезжал, — теперь тебе предстоит борьба. Вчера тебя ободряли и обнадеживали мы, завтра нас уже не будет подле тебя. Ты будешь одинок и беден, твое одиночество заполнят и скрасят лишь воспоминания. Говорят, это нелегкий удел. И все же поезжай, раз ты жаждешь жизни. Не забывай только своих намерений: будь так же тверд и честен в поступках, как и в мечтах; живи на чердаке, ешь черствый хлеб, улыбайся нужде. Пусть проснувшийся в тебе мужчина не смеется над неведением ребенка, пусть он мирится с тяжестью познания добра и красоты. Страдание возвеличивает человека, а когда много любят, слезы в один прекрасный день высыхают. Бодрись и жди нас. Мы будем утешать и бранить тебя издалека. Мы не можем следовать за тобой сейчас, потому что не ощущаем в себе сил, равных твоим; паши грезы еще слишком пленительны, чтобы сменить их на действительность. Побраните меня, братья, утешьте меня. Я только начинаю жить, и мне уже очень грустно. Ах, как чиста была мансарда наших мечтаний! Как весело светило солнце в ее окно, как благоприятствовали бедность и одиночество трудолюбивой и мирной жизни! Солнечный свет и улыбки заменяли нам, беднякам, роскошь. Но знаете ли вы, насколько безобразна в действительности мансарда? Знаете ли вы, как холодно человеку, когда он один, без цветов, без белых занавесок, на которых мог бы отдохнуть глаз? Свет и веселье пролетают мимо, не заходя сюда, не смея заглянуть в этот мрак, в это безмолвие. Где мои луга и ручьи? Где мои закаты, золотившие верхушки тополей и превращавшие дальние утесы в сверкающие дворцы? Не обманулся ли я, братья? Быть может, я всего лишь ребенок, который раньше времени пожелал стать мужчиной? Быть может, я был слишком уверен в своих силах, когда мне еще следовало оставаться возле вас и мечтать? Уже занимается день. Я провел ночь у погасшего камина, глядя на голые стены, делясь с вами своими первыми страданьями. В тусклом свете вырисовываются крыши, с бледного, печального неба медленно падают редкие хлопья снега. Пробуждение больших городов такое неспокойное… Ко мне доносится уличный рокот, похожий на рыданья. Нет, при таком окне я лишен солнца, этот пол сырой, эта мансарда пустынна. Я не могу любить здесь, не могу трудиться. II Вы недовольны тем, что я недостаточно мужествен, вы обвиняете меня в пристрастии к бархату и бронзе, в нежелании примириться со священной бедностью поэта. Увы! Я люблю тяжелые занавеси, канделябры, мрамор, любовно оглаженный мощным резцом. Я люблю все, что блестит, все, что красиво, изящно, богато. Мне нужен княжеский дворец. Или, вернее, поля, покрытые свежим, душистым ковром из мха, задрапированные листвой, их светлые, необъятные просторы. Я предпочитаю человеческой роскоши роскошь господа бога. Простите, братья, но шелк такой мягкий, кружево такое легкое, солнечные блики так весело играют на золоте и хрустале! Дайте мне помечтать, не опасайтесь за мое достоинство. Я хочу слушать ваши энергичные, прекрасные речи, хочу украсить свою мансарду весельем, осветить ее великими мыслями. Если мне будет уж очень одиноко, я сотворю себе подругу; повинуясь моему зову, она подойдет и поцелует меня в лоб всякий раз, как задача будет осуществлена. Пусть пол слишком холодный, пусть нет хлеба, я забуду о зиме и голоде, если у меня будет тепло на сердце. В двадцать лет нетрудно самому создавать себе радость. Прошлой ночью уныло завывал ветер, лампа угасала, огонь в камине потух; бессонница помутила мне рассудок, вокруг, в полутьме, блуждали бледные призраки. Я испугался, братья, я почувствовал себя таким слабым, признался вам в своих слезах. Но первый же луч солнца разогнал кошмары бессонной ночи. Сегодня для меня не существует преград. Я согласен бороться. Я хочу жить, как в пустыне, прислушиваясь только к своему сердцу, видя только свою мечту. Я хочу забыть людей, самому себе задавать вопросы и отвечать. Когда поэту, словно юной супруге, затрепетавшей в предчувствии материнства, почудится, что в нем зарождается мысль, он должен иметь время на вдохновение и созерцание. Он спешит укрыться с этим дорогим бременем, боится поверить своему счастью, вопрошает свое лоно, надеется и все еще сомневается. Потом, когда боль усилится, подтверждая, что бог его оплодотворил, он в течение долгих месяцев избегает людей, весь поглощенный любовью к доверенному ему небом существу. Пусть ему дадут возможность спрятаться и наслаждаться в одиночестве муками деторожденья; завтра, движимый гордыней, он придет и потребует ласки для плода своих недр. Я беден, я вынужден жить в одиночестве. Моя гордость будет страдать от банальных утешений, моя рука хочет пожимать только руки равных. Я плохо знаю мир, но чувствую — нищета так холодна, что должна леденить вокруг себя все сердца; она робка и стыдлива, даже когда благородна, потому что она родная сестра порока. Я держу голову высоко и не намерен ее опускать. Итак, живите со мной, бедность и одиночество. Будьте моими ангелами-хранителями, моими музами, подругами, с голосом резким, но ободряющим. Сделайте меня сильным, преподайте мне науку жизни, поведайте, чего стоит хлеб насущный. Пусть ваши мужественные ласки, которые ранят меня своей грубостью, приучат меня к добру и справедливости. Когда я зажгу зимним вечером свою лампу, вы будете обе возле меня, холодные и молчаливые; вы склонитесь над моим столом, диктуя мне суровую истину. Когда же я, устав от мрака и тишины, положу перо и прокляну вас, ваша задумчивая улыбка, быть может, заставит меня усомниться в своих грезах. Тогда ваш безмятежный и печальный покой придаст вам такую красоту, что я возьму вас в любовницы. Наша любовь будет столь же строга и глубока, как вы сами; шестнадцатилетние влюбленные позавидуют жгучему сладострастию наших животворных поцелуев. И все же, братья, мне было бы отрадно носить на плечах пурпур, — не для того, чтобы красоваться в нем перед толпой, а для того, чтобы, облачившись в это роскошное одеяние, ощущать весь размах жизни. Мне было бы отрадно стать владыкой Азии, грезить день и ночь на ложе из роз в сказочном чертоге, в гареме, где столько цветов и прекрасных султанш. Мраморные бассейны с душистыми фонтанами, галереи из жимолости, вьющейся по серебряным трельяжам, огромные залы с потолком, усеянным звездами, — не такой ли замок должны воздвигать ангелы для каждого двадцатилетнего юноши? Молодость хочет иметь на своем празднестве все, что поет, все, что сияет. Уже при первом поцелуе возлюбленная должна быть вся в кружевах и драгоценностях, а у брачного ложа, которое поддерживают четыре феи из мрамора и золота, должен быть балдахин из драгоценных камней и атласные простыни. Братья, братья, не браните меня, я буду благоразумен. Я перестану мечтать о дворцах и полюблю свой чердак. О, какой молодой и пылкой будет здесь жизнь! Ill Я работаю, я надеюсь. Я провожу дни за своим столиком, надолго откладывая в сторону перо, чтобы приласкать в мечтах какую-нибудь белокурую головку, которую чернила могут запачкать. Потом я возвращаюсь к начатому произведению, украшая героинь отблеском своих грез. Я забываю о снеге и пустом шкафе. Я живу неизвестно где — может быть, в облаках, может быть, в покинутом гнезде, где еще сохранился пух. Если я пишу легкую, с кокетливыми завитушками, фразу, мне чудятся ангелы и боярышник в цвету. Я полон священного веселья, которое рождается в труде. Как я был глуп, когда предавался грусти, и как заблуждался, считая себя бедным и одиноким! Мне уже непонятно, что могло так огорчать меня. Вчера моя комната казалась безобразной; сегодня она мне улыбается. Я ощущаю вокруг себя друзей, — я их не вижу, но их очень много, и все они протягивают мне руки. Их рой заслоняет от меня стены моего уединенного убежища. Бедный мой столик, когда отчаяние коснется меня своим крылом, я непременно подсяду к тебе и облокочусь на чистый лист бумаги, на котором мои мечты запечатлеваются лишь после того, как улыбнутся мне в ответ. Увы! Мне все же необходима хотя бы тень реальности. Порой я ловлю себя на каком-то беспокойстве, стремлюсь к какой-то безотчетной радости. Тогда мне слышится смутная жалоба моего сердца: оно твердит, что ему неизменно холодно, что оно неизменно голодно и что сумасбродные мечты не могут ни согреть его, ни насытить. Я хочу удовлетворить его желанья. Завтра я выйду из дому, не замыкаясь больше в самом себе, но глядя на окна и приказывая сердцу выбрать себе какую-нибудь прекрасную даму. Затем я стану приходить время от времени под излюбленный балкон. Мое сердце унесет оттуда случайный взгляд, насытится им и в течение недели не будет замечать зимы. Когда оно закричит, жалуясь на голод, новая улыбка его успокоит. Разве вы никогда не мечтали, братья, встретить осенним вечером среди спелой пшеницы черноволосую девушку шестнадцати лет? Она улыбнулась вам мимоходом и исчезла в колосьях. Ночью вы снова видели ее — во сне, а на другой день пошли в тот же час на вчерашнюю тропинку. Милое виденье появилось опять, улыбнулось еще раз и исчезло, обещав вам на следующую ночь новые сны. Так прошли месяцы, годы. Каждый день ваше изголодавшееся сердце насыщалось улыбкой, никогда не желая большего. Целой жизни не хватило бы вам, чтобы исчерпать взгляд юной жницы. IV Вчера в моем камине пылал большой огонь. Мне удалось раздобыть две свечи, и я зажег обе, не помышляя о завтрашнем дне. Готовясь провести ночь за работой, я поймал себя на том, что напеваю какую-то песенку. Мансарда повеселела от тепла и яркого света. Только я сел за стол, как услыхал на лестнице голоса и торопливые шаги. Несколько раз хлопнули двери. В наступившей затем тишине послышались сдавленные крики. Я почувствовал смутную тревогу, встал и начал прислушиваться. Временами звуки стихали; я собрался было снова сесть за стол, но тут кто-то поднялся наверх и крикнул мне, что с одной моей соседкой случился нервный припадок. Меня просят помочь. Когда же я открыл дверь, передо мной оказалась лишь темная лестница; вокруг все было тихо. Я оделся потеплее и спустился вниз, забыв даже прихватить свечу. Этажом ниже я остановился, не зная, куда идти. До меня не доносилось больше никаких стонов, я стоял в полной темноте. Наконец я заметил приоткрытую дверь, из-под которой пробивался слабый свет. Я отворил эту дверь. Комната была очень схожа с моей: большая, скошенная к окну, запущенная. Но в моей мансарде было жарко и светло, а здесь, в полумраке этой холодной комнаты, у меня сжалось сердце от состраданья и печали. В лицо мне пахнуло сыростью; пламя тоненькой свечки, горевшей на краю камина, колебалось от притока воздуха с лестницы, и вначале я не мог разглядеть окружавшие меня предметы. Я остановился на пороге. Наконец мне удалось различить кровать: откинутые и скомканные простыни сползли на пол, поверх одеяла была разбросана одежда. Среди лохмотьев белели неясные очертания лежащей фигуры. Если б свеча не освещала время от времени свисавшую с кровати руку, по которой пробегали судороги, можно было бы подумать, что передо мною труп. У изголовья кровати стояла старуха. Жесткие пряди ее распущенных седых волос спадали на лоб, наспех накинутое платье оставляло открытыми худые желтые руки. Повернувшись ко мне спиной, она поддерживала голову лежащей женщины, заслоняя ее лицо. Это содрогающееся тело, которое охраняла ужасная старуха, произвело на меня отвратительное и страшное впечатление. Неподвижность обеих фигур придавала им какое-то фантастическое величие; женщины молчали, и я даже усомнился, живые ли они. На миг мне почудилось, будто я присутствую при ужасающей сцене шабаша ведьм, когда старые колдуньи высасывают кровь у девушек и, бросая их, бледных и застывших, в объятья смерти, крадут у них молодость и свежесть. Услыхав скрип отворившейся двери, старуха повернула голову. Опустив на кровать тело, которое она поддерживала, она пошла мне навстречу. — Ах, сударь, спасибо, что вы пришли! Мы, старики, боимся зимних ночей; здесь так холодно, что я могла бы не дожить в этой комнате до завтрашнего утра. Я задержалась тут, а когда мало ешь, надо как следует высыпаться. Да и припадок уже прошел. Вам только придется подождать, пока дама проснется. Спокойной ночи, сударь. Старуха ушла, я остался один. Закрыв дверь, я взял свечу и подошел к кровати. Распростертой на ней женщине было с виду года двадцать четыре. Она находилась в глубокой прострации, следующей обычно за нервными конвульсиями. Поджав ноги под себя, она широко раскинула все еще напряженные руки, касаясь ими краев кровати. Сказать, красива ли она, я пока не мог: ее голова была запрокинута назад, волосы спадали на лицо, закрывая его. Я приподнял женщину, расправил ей руки и ноги, уложил на спину. Потом откинул со лба завитки волос. Она оказалась дурнушкой: закрытые глаза были почти без ресниц, лоб низкий и покатый, рот крупный и вялый. Какая-то преждевременная старость стерла контуры ее лица и наложила на него печать усталости и алчности. Она спала. Я набросил ей на ноги все попавшееся под руку тряпье и подложил под голову свернутую одежду. Этим ограничивались мои познания в области ухода за больными, и я решил дождаться ее пробуждения. Я опасался, как бы у нее не повторился припадок; к тому же она могла ушибиться при падении. Я занялся осмотром мансарды. Еще при входе в нее я почувствовал сильный запах мускуса; смешиваясь с едкой сыростью, он как-то странно раздражал обоняние. На камине стояли в ряд пузырьки и баночки, жирные от ароматических притираний. Над ними висело звездообразно треснувшее зеркало, на котором во многих местах облупилась амальгама. Стены вокруг были голы; все валялось на полу: стоптанные атласные башмаки, грязное белье, выцветшие ленты, обрывки кружев. Отбрасывая ногой лохмотья, чтобы освободить себе проход, я натолкнулся на нарядное новое платье из голубого шелка, отделанное бархатными бантами. Оно было брошено в угол вместе с прочим тряпьем, скомканное, измятое, забрызганное вчерашней грязью, Я поднял его и повесил на гвоздь. Я устал, но сесть было не на что, и я примостился в ногах кровати. Я начал понимать, куда попал. Женщина продолжала спать; теперь она была вся освещена. Я принялся ее рассматривать, — мне хотелось проверить, так ли она нехороша собой, как мне показалось вначале. Сон ее стал более спокойным, на губах появилась слабая улыбка; черты были уже не так напряжены, перенесенное страданье придало ее некрасивому лицу какую-то нежную и горькую прелесть. Она отдыхала, печальная, покорная судьбе. Казалось, в эти минуты телесного покоя в чертах ее лица проглядывала душа. Так вот какова она, низменная нищета, причудливое сочетание голубого шелка и грязи. В этой гнусной конуре похоть за деньги удовлетворяет свой голод; эта особа — одна из тех двадцатилетних старух, не имеющих ничего женственного, кроме роковой отметины пола; они торгуют телом, которое оставлено им богом взамен отнятой души. Как! Столько нечистоты в одном существе, столько скверны в одном сердце! Да, бог жестоко наказывает свое созданье, позволяя ему разорвать свои девственные одежды и опоясаться легким, слабо завязанным поясом, который легко может развязать любой прохожий. В наших мечтах о любви нам никогда не представлялось, что мы можем оказаться однажды вечером на темном чердаке, где стоит убогое ложе, а на нем спит полуголая уличная женщина. Несчастная склонила голову под ласкающим крылом сновиденья; она дышала легко и ровно, ее бессильно опущенные веки временами чуть вздрагивали. Я облокотился на деревянную спинку кровати, не в состоянии оторвать глаз от бледного, странно красивого лица. Этот мирный сон порока, эти увядшие черты, которым покой придал ангельскую кротость, удивительным образом притягивали меня. Я вообразил, что она видит себя во сне шестнадцатилетней девушкой и что передо мной, таким образом, девственница. Эта мысль заполонила меня, ничто другое не доходило до моего сознания. Я уже не чувствовал холода, но весь дрожал; меня трясла неведомая лихорадка. Мысли помутились, стали еще беспокойней и печальней. Женщина вздохнула, повернулась на бок и откинула одеяло, открыв грудь. До сих пор я только в мечтах видел наготу — целомудренную, всегда прикрытую лучезарной пеленой. Мой взгляд встречал лишь голые руки прачек, весело полоскавших белье. Порой он еще задерживался на нежной белой шейке, когда я уносился в танце с девушкой, прижимая ее к сердцу, и ее развевающиеся белокурые косы приводили меня в смятение. Внезапно обнажившаяся грудь вызвала краску на моем лице; сердце тревожно сжалось, я чуть не заплакал. Мне стало стыдно за эту женщину; я почувствовал, глядя на нее, как меня покидает целомудрие. Меж тем я не мог отвести от нее взгляда. Я смотрел на нежные линии груди, я был ослеплен ее белизной. Чувства еще молчали, опьянел лишь рассудок. Я был так странно околдован, что могу теперь сравнить свои ощущения только со священным ужасом, который когда-то вызвал у меня увиденный впервые труп. До этого я мысленно представлял себе и смерть. Но когда я увидал посиневшее лицо, черный открытый рот, когда небытие предстало предо мной во всем своем разрушительном величии, я не мог отвести глаз от трупа; я содрогался от болезненного наслаждения, меня притягивало зрелище неприкрытой действительности. Так, увидав впервые обнаженную грудь, я застыл на месте, дрожа от необъяснимого волненья. И мой взгляд покоился на груди, измятой ласками случайных прохожих! О, когда я вспоминаю эту роковую ночь, этот полный страха экстаз, от которого я едва дышал, когда я вижу снова, как я, волнуясь и краснея, склонялся над этим позорным ложем, я спрашиваю себя с тоской: кто вернет мне тот первый взгляд, чтобы я мог покраснеть и склониться над ложем непорочной девушки? Я спрашиваю себя: кто вернет мне то мгновенье, когда покровы спадают с плеч возлюбленной, когда влюбленный с одного взгляда понимает все и преклоняется, ослепленный том, что он постиг? Я выпил опьянение из грязной чаши; я никогда не узнаю, как пленяет непосвященный взор девственная грудь. Женщина пробудилась и улыбнулась мне; ее, видимо, ничуть не удивило мое присутствие. Эта туманная улыбка была как бы обращена к целой толпе, как бы устала скользить на ее губах. Женщина не произнесла ни слова и протянула ко мне руки. Сегодня утром, когда я вернулся к себе, свечи уже догорели, камин давно потух. Комната была холодной и темной; я остался без тепла и света. V Где же та возлюбленная, братья, царица озер и облаков? Где темноволосая жница, чей взгляд так глубок, что его хватает на целую жизнь, полную любви? Итак, все кончено: я обманул свою молодость, обручился с пороком. Воспоминания о первых часах любви тесно связаны у меня с отвратительной трущобой, с постелью, еще не остывшей от ласк первых встречных. Майскими ночами, когда я буду представлять себе свою невесту, передо мной возникнет обнаженная, циничная уличная девка; она просыпается и протягивает ко мне руки. Этот бледный, увядший призрак будет неизменным спутником моей любви. Он встанет между моими устами и устами непорочной девушки, требуя для себя моих оскверненных поцелуев. Он скользнет в мою постель, воспользовавшись тем, что я сплю, и сожмет меня в объятиях, вызывая кошмары. Когда моя возлюбленная будет шептать мне на ухо трепетные от страсти слова, призрак появится и скажет: «Я первый так говорил с тобой». Когда я прильну головой к плечу супруги, он подставит мне свое плечо, на котором я спал в брачную ночь. И сколько бы ни билось мое сердце, он всегда будет леденить его проклятым воспоминанием о нашем обручении. Да, этой ночи было достаточно, чтобы навеки лишить меня покоя. Мой первый поцелуй не пробудил ничьей души. Мне не довелось ощутить святого неведения объятий, мои робкие губы не нашли таких же робких губ. Я никогда не изведаю наивных, несмелых первых ласк, невинности влюбленных, не знающих, как разорвать завесу. Они вздрагивают, прижимаются друг к другу и плачут из-за того, что не могут слиться воедино. И вот тут, когда они растерянно ищут исхода для своих чувств, их губы встречаются, и они уже одно существо. Потом, когда пришло познание, когда влюбленные постигли в поцелуе закон господа бога, как они счастливы — они обязаны друг другу взаимным прозрением, взаимным восторгом! Они всего лишь поменялись своей девственностью, взяли друг у друга непорочные одежды, но еще сохраняют одеяние херувимов. Смешивая свое дыханье, улыбаясь одной и той же улыбкой, они отдыхают, сомкнув объятья. О, священный час, когда сердца бьются свободнее, обретя небо, к которому могут вознестись! Единственный час, когда несведущая любовь вдруг познает всю меру своего могущества, воображает себя властительницей мирового пространства и опьяняется первым взмахом своих крыльев! Пусть бог сохранит для вас, братья, этот час, — воспоминание о нем наполняет благоуханием целую жизнь. Для меня он не настанет никогда. Такова злая судьба. Редко встречаются два девственных сердца, обычно одно из них уже не может отдать своего первого цвета. Теперь каждый из нас, двадцатилетних юношей, жаждущих любви, считает, что, если он не может взломать решетку, которая окружает почтенные дома, куда проще ему войти в широко распахнутую дверь доступной для всех спальни. Когда мы спрашиваем: к чьему плечу нам припасть, отцы прячут дочерей и толкают нас в тень сомнительных альковов. Они вопят о том, что мы обязаны уважать наших будущих жен, и предпочитают, чтобы мы дарили им не первые нашп ласкп, а те, которым нас обучили в дурных местах. Вот почему лишь очень немногим удается сберечь себя для супружества; вот почему так мало тех, кто отказывается, несмотря на нищету своей юности, от постыдных подруг, которых подсовывает им удивительная человеческая предусмотрительность! Одни, дрянные глупцы, хвалятся своим позором, кичатся связью с падшими женщинами. Другие же, в период пробуждения своей души, при первом призыве возлюбленной с глубокой грустью тщетно устремляют взор вдаль, в поисках той, которая так желанна их сердцу. Они идут вперед, глядя на балконы, наклоняясь к каждому молодому лицу, но балконы пусты, молодые лица скрыты под вуалью. Однажды вечером кто-то берет их под руку, чей-то голос приводит их в трепет. Уже уставшие, отчаявшись встретить ангела любви, они следуют за его призраком. Я отнюдь не хочу, братья, искать какое-то оправдание этой ночи безумия; но, право же, меня удивляет, что целомудрие заточают в четырех стенах, а разврату дозволено жить на солнышке и ходить с высоко поднятой головой. Позвольте мне посетовать на недоверие к любви, создающее пустоту вокруг влюбленного, на охрану добродетели пороком, который заставляет вас встретить десяток падших женщин на пути к дому невинной девушки. Тот, кто находит забвенье в их гнусных ласках, может сказать, припав наконец к ногам супруги: я уже не достоин тебя, но почему же ты не вышла мне навстречу? Почему ты не поджидала меня там, среди цветущих колосьев, еще до того, как я попал на эти перекрестки, где у каждого дорожного столба есть своя жрица? Почему ты не пожелала первой предстать передо мной и уберечь себя, спасая меня? Возвращаясь сегодня вечером домой, я встретил на лестнице вчерашнюю старуху. Она шла впереди, с трудом поднимаясь наверх и, опираясь на перила, ставила обе ноги на каждую ступеньку. — Ну как, сударь, — обернулась она ко мне, — вашей больной полегчало? Надеюсь, озноб у нее прошел, да и вы как будто не мерзли. Я-то знаю, что для красотки приятный молодой человек — лучший лекарь, чем какая-то старуха. Она смеялась, оголяя беззубые десны. Это благоволение старости к сомнительным любовным делам вогнало меня в краску. — Нечего краснеть! — добавила она. — Сколько я перевидала на своем веку таких вот гордецов: все они входили без стыда и выходили, напевая. Молодость любит посмеяться, девушки, которые играют в нравственность, — сущие дуры. Ах, если б мне все еще было пятнадцать лет! Дойдя до своей двери, я хотел уйти к себе, но старуха удержала меня за руку. — Волосы у меня были совсем светлые, а щечки так нежны, что мои любовники прозвали меня Маргариткой. Если б вы меня видели, вы непременно зашли бы ко мне. Я жила на первом этаже, в гнездышке из шелка и золота. Каждые пять лет я поднималась этажом выше. Теперь я живу под самой крышей. Чтобы попасть на кладбище, мне остается только спуститься. Вашей подружке Лоранс повезло: она пока еще на третьем этаже. Значит, эту женщину зовут Лоранс. Я не знал ее имени. VI Я опять принялся за работу, но с отвращением, и, проработав всего лишь час, уже устал. Теперь, когда я приподнял край завесы, у меня не хватает мужества снова опустить ее или откинуть совсем. Когда я сажусь за свой столик, я облокачиваюсь на него с тоской, перо выпадает у меня из рук, я думаю: «К чему?» Все мои идеи исчерпаны, я не осмеливаюсь перечесть немногие написанные мною фразы, я уже не испытываю той радости поэта, когда он, как ребенок, беспричинно смеется, найдя удачную рифму. Побраните меня, братья, фальшиво звучащие стихи теперь не лишают меня сна. Мои ничтожные ресурсы истощаются. Я могу указать тот день, когда у меня уже не останется ничего. Мой хлеб кончается, я даже спешу его доесть, чтобы не видеть, как он уменьшается с каждым разом. Я трусливо отдаюсь во власть нужде; борьба меня пугает. Ах, как лгут те, кто уверяет, будто бедность — мать таланта. Пусть они перечислят тех, кого отчаяние прославило, и тех, кого оно с течением времени унизило. Когда слезы вызваны раной, нанесенной сердцу, морщины, которые появляются после них, прекрасны и благородны; но когда слезы текут от голода, когда их осушает по вечерам какой-нибудь низкий поступок или непосильный труд, они безобразно бороздят лицо, не придавая ему печальной старческой безмятежности. Нет, раз я так беден, что могу умереть завтра, я не в состоянии работать. Когда шкаф был полон, у меня хватало мужества, я чувствовал себя достаточно сильным, чтобы зарабатывать себе на хлеб. Но теперь шкаф пуст, и меня все утомляет. Мне легче страдать от голода, чем сделать хоть малейшее усилие. Да, я знаю: я негодяй, я нарушаю наши клятвы; я знаю, что не имею права искать спасения в каких-то пустых отговорках. Мне двадцать лет: я не мог устать от жизни в мире, с которым незнаком. Вчера я воображал его ласковым и добрым. И если сегодня я считаю его дурным, то не новая ли это мечта? Что делать, братья, мой первый шаг был несчастлив: я не осмеливаюсь идти дальше. Но я испытаю все страданья, пролью все слезы, и улыбка вернется ко мне. Завтра я буду работать веселее. VII Вчера я лег спать в пять часов, среди бела дня, оставив ключ в дверях. Около полуночи, когда мне снилось, что белокурая девушка протягивает ко мне руки, меня внезапно разбудил какой-то шорох, услышанный во сне. Я открыл глаза. Лампа была зажжена. В ногах у кровати стояла женщина и смотрела на меня. Она повернулась спиной к свету, и мне показалось со сна, что бог сжалился надо мной и одна из моих грез стала явью. Женщина подошла ближе. Я узнал Лоранс, Лоранс с непокрытой головой, в красивом платье из голубого шелка. Бальное платье оставляло обнаженными посиневшие от холода плечи. Лоранс наклонилась и поцеловала меня. — Видишь ли, дружок, я задолжала хозяину дома сорок франков. Он не вернул мне ключа от моей комнаты и заявил, что мне не так уж трудно найти, где переспать. Искать какое-нибудь другое место поздно. Вот я и вспомнила о тебе. Она села и принялась расшнуровывать ботинки. Я ничего не понимал, не хотел понимать. Я решил, что она явилась ко мне с дурными намерениями. Эта лампа, неизвестно каким образом зажженная, эта почти голая женщина, возникшая посреди ледяной комнаты, внушали мне страх. Мне хотелось позвать на помощь. — Мы будем жить так, как ты захочешь, — продолжала Лоранс. — Не бойся, я тебя не стесню. Я приподнялся на кровати, и сон окончательно покинул меня. Теперь я начал понимать, и то, что я понял, привело меня в ужас. Я чуть было не выругался, но сдержался: грубость мне противна, я испытываю стыд вместе с теми, кого оскорбляю. — Сударыня, — сказал я просто, — я беден. Лоранс расхохоталась. — Ты сказал мне «сударыня». Ты сердишься? Что я тебе сделала? Ты беден — я это угадала, ты слишком уважительно отнесся ко мне. Богачи так не поступают. Ну что ж! Будем бедны. — Я не смогу одевать вас, не смогу угощать изысканными блюдами. — Ты думаешь, меня этим часто баловали? Мужчины совсем не так добры к бедным девушкам! Мы разъезжаем в экипажах только в романах. Платье находит себе одна из десяти, остальные подыхают с голоду. — До сих пор я ел понемногу два раза в день, теперь мы сможем питаться только один раз — хлебом, подсушенным из экономии, и чистой водой. — Ты, верно, хочешь меня запугать. Разве у тебя в Париже или где-то там еще нет отца, который посылает тебе книги и одежду? Их можно сразу же продать. Мы будем есть твой черствый хлеб и ездить на бал пить шампанское. — Нет, я одинок, я сам зарабатываю себе на пропитание. Я не хочу, чтобы вы делили со мной мою нужду. Лоранс перестала расшнуровывать ботинки и скрестила ноги. Она размышляла. — Слушай, — вдруг заявила она, — у меня нет ни хлеба, ни крыши над головой. Ты молод, ты не можешь понять наших вечных мучений даже среди роскоши, даже когда мы веселимся. Мы можем жить постоянно только на улице; во всяком другом месте мы не у себя дома. Нам указывают на дверь, и мы уходим. Хочешь, я уйду? Ты имеешь право выгнать меня, а у меня еще есть в запасе ночлег под мостом. — Я не хочу вас гнать. Я только говорю, что вы выбрали себе плохое пристанище. Вам трудно будет свыкнуться с моей печалью и моим уединением. — Выбрала! Ты думаешь, нам дозволено выбирать? Можешь сердиться на меня сколько угодно, но я должна тебе сказать: я пришла сюда потому, что не знала, куда деваться. Я поднялась наверх тайком и собиралась провести ночь где-нибудь на лестнице. Потом прислонилась к твоей двери и вспомнила о тебе, У тебя нет хлеба, а я не ела со вчерашнего дня, и моя улыбка так бледна, что завтра она меня уже не прокормит. Видишь, я вполне могу остаться. И лучше уж умереть здесь, чем на улице: тут не так холодно. — Нет, поищите еще, вы сумеете найти кого-нибудь побогаче и повеселее. Потом вы мне будете только благодарны, что я не принял вас. Лоранс встала. На ее лице появилось выражение бесконечной горечи, к которой примешивалась ирония. Ее взгляд уже не молил: он стал дерзким и циничным. Она скрестила руки и посмотрела мне в глаза. — Что ж, скажи прямо: я тебе не нужна. Видно, я уж слишком некрасивая, слишком жалкая. Я тебе не правлюсь, вот ты и гонишь меня. Ты не можешь оплатить красоту, но хотел бы иметь красивую любовницу… Дура я, что не подумала об этом. Не сообразила, что не заслуживаю даже любви нищего и что мне надо спуститься еще на одну ступеньку ниже. Захочу пить — утолить жажду можно и из канавы, захочу есть — меня может прокормить воровство. Благодарю за совет. Она застегнула платье и направилась к двери. — А знаешь ли ты, — продолжала она, — что мы, подонки, все же лучше вас, честных людей? Лоранс говорила еще долго, очень резко. Я не могу передать вам всей грубой силы ее слов. Она заявила, что подчиняется всем нашим прихотям, смеется, когда мы приказываем смеяться, а потом, когда мы встречаем ее, мы от нее отворачиваемся. Кто заставляет нас требовать от нее поцелуев, кто толкает нас в ее объятья вечером, с тем чтобы при свете дня мы глядели на нее с таким презрением? Ведь я же хотел ее в тот раз, так почему я отказываюсь от нее теперь? Разве я забыл, что есть такой мир, где женщина, которая отдалась мужчине, становится его женой? Если она замарана, значит, я могу безнаказанно пачкать ее еще больше? Я даже не побоялся, что она может как-нибудь вечером прийти ко мне и напомнить о пашем союзе. Она для меня больше не существует, а я, может быть, сделал ее матерью. Значит, мы могли сойтись, не имея ничего общего. Она немного помолчала, потом заговорила с еще большим жаром: — А я скажу тебе, что ты лжешь — мы муж и жена, и я имею все права законной супруги. Ты не можешь отменить то, что было. Ты хотел этого союза, и ты подлец, что больше не хочешь его. Ты мой, я твоя! Лоранс открыла дверь. Стоя на пороге, бледная как полотно, она оскорбляла меня, но в ее голосе не было злобы. Я соскочил с кровати и взял ее за руку. — Перестань… Оставайся тут, я так хочу. Ты замерзла, ложись в постель. Поверите ли, братья, — я плакал. То не было жалостью. Слезы сами катились по щекам, их вызвала какая-то безмерная, смутная печаль. Слова этой женщины поразили меня в самое сердце. Ее доводы, — она, вероятно, и не сознавала всей их силы, — показались мне справедливыми и верными. Я был всецело согласен с тем, что она имеет право на мое ложе; прогнать ее было бы вопиющей несправедливостью. Она все еще женщина, хоть и падшая, и я не могу пользоваться ею как безжизненным предметом, которому безразличны и презрение и невнимание. Помимо всего прочего, я значу для нее не меньше, чем для возлюбленной, образ которой создавал в своих грезах. И невинная девушка, и падшая женщина равно могут прийти к нам зимней ночью и сказать, что им холодно, что они голодны, что мы им нужны. Но одну мы принимаем, а другую гоним прочь. И все это потому, что мы малодушно боимся наших пороков. Нам страшно иметь подле себя живое воспоминание о нашем позоре, живое угрызение совести. Мы мечтаем о всеобщем уважении, и когда мы краснеем оттого, что к нам взывает любовница, утратившая свое достоинство, мы отрекаемся от нее, объясняя краску на нашем лице ее бесстыдством. И при этом мы не чувствуем себя виноватыми, не задумываемся над тем, какой справедливости требует эта женщина. Привычка сделала из нее нашу игрушку, нас удивляет, что эта игрушка разговаривает и называет себя женщиной. Я содрогнулся перед истиной. Я понял — и заплакал. Вопрос был прост, казалось мне, прост, ясен и бесспорен. Слова Лоранс пугали меня, не вызывая возмущения. У меня и в мыслях не было, что она может прийти, но она пришла, и я оставил ее у себя. Не знаю, братья, как объяснить вам то, что я тогда чувствовал. Мой рассудок — рассудок двадцатилетнего юноши — воспринял как безоговорочную истину эти слова: «Ты мой, я твоя». Сегодня утром, когда я проснулся и увидел рядом с собой Лоранс, у меня тревожно сжалось сердце. То, что произошло ночью, почти изгладилось у меня из памяти. Я не слышал уже справедливых и резких слов, которые принудили меня оставить здесь эту женщину. Налицо был лишь грубый факт. Я смотрел на спящую. Я впервые разглядел ее при дневном свете, когда страдание или отчаяние уже не украшали странным образом ее лица. И когда я увидел, как она некрасива, как постарела, забывшись в тяжелом животном сне, увидел это вульгарное, увядшее, незнакомое мне лицо, меня пробрала дрожь. Я не мог понять, каким образом я проснулся рядом с такой подругой. Я словно очнулся от сна, и действительность оказалась настолько ужасной, что я забыл, почему примирился с ней. Впрочем, не все ли равно теперь? Назовите это, как хотите, жалостью, справедливостью, развратом, но эта женщина — моя любовница. Ах, братья, хватит ли у меня слез и найдется ли у вас достаточно мужества, чтобы осушить их? VIII Да, я мыслю одинаково с вами, я еще хочу надеяться, хочу сделать этот роковой союз источником благородных помыслов. Если мы в былое время и думали об этих несчастных, то лишь с состраданием и жалостью. Мы мечтали о священной задаче спасения человека. Мы просили бога послать нам омертвевшую душу, чтобы вернуть ее молодой и очищенной нашей любовью. Наша юношеская вера должна была обратить грешниц и заставить их склонить голову. В то время мы уподоблялись в мыслях Дидье, который прощает Марион и признает ее своей женой у подножия эшафота. Величие нашей любви возвышало куртизанку. Теперь я могу быть Дидье. Марион передо мной, такая же порочная, как и в тот день, когда он ее простил; ее платье опять расстегнуто и нуждается в руке, которая застегнет его; ее побледневшему лицу необходимо чистое дуновенье, которое возвратило бы ему румянец молодости. То, чего мы желали в своем невинном безрассудстве, я нашел, хотя и не думал искать. Поскольку Лоранс пришла ко мне, мне хотелось бы не грязнить себя об ее запятнанное сердце, а вернуть ему чистоту своего. Я буду пастырем, я подниму падшую женщину и прощу ее. Почем знать, братья, может быть, это высшее испытание, посланное мне богом… Может быть, он хочет, поручая мне чью-то душу, узнать, насколько сильна моя душа. Он поручает мне то, что может совершить твердый духом, и не боится сочетать меня с пороком. Я постараюсь быть достойным его выбора. IX Я хочу заставить Лоранс забыть, что она собой представляет, ввести ее в заблуждение насчет самой себя, и отношусь к ней серьезно и дружески. Я всегда говорю с ней мягко, соблюдая в выражениях строгость и пристойность. Когда у нее вырываются грубые слова, я делаю вид, будто не слышу их. Когда ее косынка сползает, обнажая грудь, я этого не замечаю и обращаюсь с Лоранс скорее как с сестрой, чем с любовницей. Я противопоставляю ее вчерашней шумной жизни жизнь спокойную и рассудительную. Я как бы не знаю, что подобное существование несвойственно Лоранс, и с такой естественностью ей это внушаю, что она в конце концов должна усомниться в своем прошлом. Вчера на улице ее оскорбил какой-то мужчина. Она уже собиралась обругать его в ответ, но я успел это предотвратить. Я подошел к прохожему, — он был пьян, — схватил его за руку и потребовал, чтобы он отнесся с уважением к моей жене. — Вашей жене! — усмехнулся он. — Знаем мы этих жен! Тогда я сильно встряхнул его и повторил свое приказание еще более властным тоном. Он пробормотал извинение и ушел. Лоранс снова взяла меня под руку; она молчала, как бы пристыженная званием жены, которое я присвоил ей перед незнакомцем. Я прекрасно понимаю, что слишком большая строгость нравов принесет только вред. Я не надеюсь на внезапное возвращение к добру, мне хотелось бы добиться постепенного перехода, чтобы бедные больные глаза не испытали резкой боли от света. В этом вся трудность моей задачи. Я заметил, что подобные женщины, преждевременно созревшие, долго сохраняют детскую беспечность и простодушие. Они пресыщены и при этом охотно играли бы еще в куклы. Их может позабавить пустяк, и они покатываются со смеху; они невольно возвращаются к наивному удивлению и милому щебетанью пятилетних девочек. Я воспользовался своими наблюдениями. Я дарю Лоранс какую-нибудь ленту, и мы становимся на часок большими друзьями. Вы не поверите, какое глубокое волнение вызывает во мне воспитание человека. Когда мне кажется, что я заставил биться это мертвое сердце, мне хочется упасть на колени и возблагодарить бога. Я, вероятно, преувеличиваю святость своей миссии. Я внушаю себе, что любовь чистой девушки меньше освятит меня, чем любовь, которая, может быть, когда-нибудь появится у этой женщины ко мне. Но тот день еще далек. Мою подругу стесняет моя почтительность. Ей ничуть не стыдно, когда ей говорят что-нибудь оскорбительное, но если она слышит от меня доброе слово, она краснеет. Иногда она даже медлит ответить мне, сомневаясь, к ней ли я обратился. Она удивляется, что ее не осыпают бранью; когда я деликатно стараюсь проявить к ней внимание, ей становится не по себе. Эта маска порядочной женщины, которую я ей навязываю, мешает Лоранс: она не знает, как воспринимать уважение. Часто я подмечаю на ее губах улыбку; вероятно, Лоранс воображает, будто я смеюсь над ней, и просит этой улыбкой прекратить шутки. Вечером, укладываясь спать, Лоранс, прежде чем расшнуровать корсет, тушит свечу; она беспрестанно подтыкает под себя одеяло, а утром вскакивает с кровати, когда я еще сплю. Разговаривая со мной, она тщательно подбирает слова; иногда, следуя моему примеру, она пытается не обращаться ко мне на «ты». Эти предосторожности беспокоят меня, сам не знаю почему; они кажутся мне вынужденными, а не продиктованными целомудрием. Она, видимо, поступает так, опасаясь моего недовольства, сама же она способна с полнейшим равнодушием раздеться догола и разговаривать, как рыночная торговка. У нее не могло так быстро появиться чувство стыдливости. Сказать вам правду, братья? Лоранс боится меня: таков результат почтительности, которую я проявлял в течение недели. Едва успев встать, Лоранс начинает усиленно прихорашиваться; бежит к зеркалу и проводит перед ним целый час, не в силах оторваться. Она спешит привести себя в порядок после ночи. Пряди поредевших волос выбились у нее из прически, обнажая плешины; румяна стерлись с побледневших и увядших щек; Лоранс чувствует, что утратила поддельную молодость; ее одолевает беспокойство, если я смотрю на нее. Бедняжка жила за счет своей свежести и страшится, как бы я не выгнал ее в тот день, когда замечу, что этой свежести уже нет. Лоранс старательно причесывается, взбивая букли и ловко скрывая этим недостаток волос. Она чернит ресницы, белит плечи, красит губы. А я в это время поворачиваюсь к ней спиной и притворяюсь, будто ничего не вижу. Намазавшись, считая себя вполне молодой и красивой, Лоранс с улыбкой подходит ко мне. Она успокаивается; при мысли о том, что она честно зарабатывает свой хлеб, Лоранс становится свободнее в обращении. Она с готовностью предлагает себя и забывает, что эти яркие краски не могут меня обмануть; по ее мнению, с меня достаточно, если я буду видеть их на ее лице по утрам. Я дал ей понять, что предпочел бы всем этим притираньям и косметике чистую воду. Я даже сказал, что ее преждевременные морщины нравятся мне куда больше, чем эта жирная, блестящая маска, которую она ежедневно накладывает на свое лицо. Она не поняла. Решив, будто я попрекаю ее тем, что она некрасива, она покраснела; с тех пор она еще больше старается исправлять природу. Причесанная, накрашенная, затянутая в голубое шелковое платье, Лоранс пересаживается затем с места на место, апатично, со скучающим видом. Так она сидит до самого вечера, боясь пошевелиться, чтобы не измять складок на юбке. Скрестив руки, она дремлет с открытыми глазами. Время от времени она встает, подходит к окну и, прижавшись лбом к обледенелому стеклу, продолжает дремать. До того как она стала моей подругой, она была деятельной, я это видел. Бурная жизнь, которую она тогда вела, вызывала в ней лихорадочную живость; при всей своей лени она была шумливой и охотно брала на себя тяжкие обязанности, налагаемые пороком. А теперь Лоранс делит со мной мою спокойную жизнь, посвященную работе, и видит в этом покое лишь возможность праздно проводить время, не занимаясь мирным постоянным трудом. Прежде всего мне надо бы излечить ее от апатии и скуки. Она с сожалением вспоминает об острых ощущениях, которые дает улица, но она так пассивна по природе, что не решается высказывать свои сожаления вслух. Я вам уже говорил, братья, — она боится меня, боится не моего гнева, а того неведомого существа, которое она никак не может понять. Она смутно улавливает мои желанья и покоряется им, не зная их подлинной сути. Потому-то она и прикрывает свою наготу, не будучи целомудренной, потому она серьезна и спокойна, оставаясь праздной и ленивой. Потому она и считает, что не может отказываться от моего уважения, порой удивляясь ему, но никогда не пытаясь стать достойной его. X Меня огорчало, что Лоранс такая удрученная и вялая. Труд — вот великий искупитель, подумал я, спокойная радость, которую дает сознание выполненного долга, принесет ей забвение прошлого. В то время как иголка легко бежит по ткани, сердце пробуждается, деятельность рук оживляет мечты, и они становятся веселее и чище. От женщины, склонившейся над пяльцами, веет каким-то ароматом целомудрия. Она спокойна, хоть и торопится. Вчера она, может быть, и пала, в минуту лени, но сегодня она работает, и у нее снова появились энергия и безмятежность невинной девушки. Обратитесь к ее сердцу, оно откликнется. Лоранс говорила, что она белошвейка. Мне хотелось, чтобы она проводила время со мной, подальше от мастерских; те мирные часы, которые мы будем коротать вдвоем, — я что-то сочиняю, она, сидя за пяльцами, сплетает свои грезы с шелковой ниткой, — как мне казалось, объединят нас, сделав нашу дружбу более нежной и глубокой. Лоранс подчинилась решению трудиться, как подчиняется каждому моему желанью; ее пассивное повиновение — странная смесь равнодушия и покорности судьбе. Я занялся поисками и вскоре нашел старую даму, которая согласилась доверить Лоранс небольшую работу, чтобы выяснить, насколько та знает свое ремесло. Лоранс просидела над этой работой до полуночи, потому что мне надо было снести ее обратно на следующее утро. Я лег раньше и все смотрел на Лоранс. Она словно спала над вышиваньем, по-прежнему угрюмая и подавленная. Иголка двигалась вяло и равномерно, душа, очевидно, не принимала участия в этом занятии. Старая дама нашла, что кисея вышита скверно, работа, по ее мнению, выполнена плохой мастерицей и вряд ли кого-нибудь удовлетворят такие крупные стежки и недостаток изящества. Оказалось то, чего я боялся: бедняжка, которой уже в пятнадцать лет дарили драгоценности, не успела приобрести достаточной сноровки. Но я, к счастью, искал в труде лишь постепенного оздоровления Лоранс; мне не требовались ловкость пальцев и ночная работа ради прибыли. Я не хотел сам предлагать Лоранс работу, чтобы она не вернулась к праздности, и решил скрыть от нее обескураживающий отказ старой дамы. Я купил кусок муслина с узором для вышиванья и, когда вернулся домой, сказал Лоранс, что ее работа принята и что ей поручили еще одну. У меня оставалось несколько су, и я отдал их Лоранс — то была якобы плата за ее первый ночной труд. Я знал, что завтра, может быть, мне не удастся так поступить, и очень об этом сожалел. Я хотел добиться того, чтобы ей пришелся по вкусу хлеб, заработанный честным трудом. Лоранс взяла деньги, не беспокоясь о том, что мы будем есть вечером, и побежала за бархатными пуговицами для своего голубого платья, которое уже рвется и запачкано. Мне никогда не приходилось видеть ее такой деятельной — за четверть часа она пришила все пуговицы. Потом, нарядившись, стала любоваться собой. Наступил вечер, а она все расхаживала по ком-пате, разглядывая новое украшение. Я зажег лампу и кротко напомнил ей, что пора приниматься за работу. Она притворилась, будто не слышит. Я снова обратился к ней с теми нее словами, — тогда она яростно. схватила вышиванье и внезапно села. У меня защемило на сердце. — Послушай, Лоранс, я вовсе не хочу, чтобы ты работала по принуждению, — сказал я. — Оставь иглу, если тебе нравится сидеть сложа руки. Я не вправе заставлять тебя трудиться: ты вольна быть хорошей илиплохой. — Нет, нет, тебе хочется, чтобы я много работала. Я понимаю, я должна платить тебе за еду и отдавать свою долю квартирной платы. Я даже могу заплатить и за тебя, если посижу ночью подольше. — Лоранс! — воскликнул я; мне было очень больно. — Перестань, бедняжка, не огорчайся: больше ты до иголки не дотронешься! Дай сюда вышиванье! И я швырнул муслин в огонь. Я смотрел, как он пылает, и сожалел, что погорячился. Мне не удалось совладать с мучительным беспокойством, и я сокрушался, чувствуя, как Лоранс опять ускользает от меня. Я снова отдал ее во власть лени. Я весь дрожал, так меня возмущала эта мысль о моей выгоде; мне стало ясно, что я не смогу больше советовать Лоранс работать. Итак, с этим покончено: достаточно было одного слова, и я сам закрыл ей путь к спасению. Лоранс не удивилась моей вспышке. Я уже говорил вам: ей легче примириться со злостью, чем с сердечностью. Она даже улыбнулась на радостях, что победила мою так называемую тоскливость. Затем она скрестила руки, наслаждаясь бездельем. А я печально помешивал горячую золу и думал: какие же слова, какие переживания могут пробудить эту душу? Меня испугало, что я до сих пор не сумел вернуть ей свежесть ее юности. Я хотел бы, чтобы она не знала ничего, по жаждала знать. Меня приводило в отчаяние это угрюмое безразличие, этот мрак, который не желал рассеиваться и не пропускал ни луча света. Напрасно стучался я в сердце Лоранс: ответа не было. Можно подумать, что сквозь него прошла смерть, иссушив каждую жилку. Встрепенись оно хоть раз, и я считал бы Лоранс спасенной. Но что делать с этим опустошенным существом, бесчувственным мрамором, которого не может оживить доброе отношение? Я боюсь статуй: они смотрят на меня, не видя, слушают меня, не слыша. Потом я подумал: может быть, я сам виноват, что она меня не понимает? Дидье любил Марион, он вовсе не стремился спасти чью-то душу, он просто любил — и совершил то чудо, которое тщетно пытались сотворить мой рассудок и моя доброта. Пробудить сердце может только голос другого сердца. Любовь это святое крещение, которое само по себе, без веры, без понимания добра, отпускает все грехи. А я не люблю Лоранс. Эта холодная, скучающая женщина внушает мне только отвращение. Ее голос, ее движенья оскорбляют меня, вся ее особа меня раздражает. У нее нет никакой душевной тонкости, самые хорошие слова превращаются в ее устах в мерзкие, каждая ее улыбка наносит жестокую обиду. В ней все становится пакостным. Я решил прикинуться нежным и подошел к Лоранс. Она сидела неподвижно, наклонясь к огню; когда я взял в свои руки ее холодные, безжизненные пальцы, она их не отняла. Тогда я притянул ее к себе. Она подняла голову и вопросительно поглядела на меня. Чувствуя на себе ее взгляд, я оттолкнул ее и отступил назад. Чего же ты хочешь в конце концов? — спросила она. Чего я хочу! Я готов был крикнуть ей: «Я хочу, чтобы ты рассталась со своим шелковым лифом, — стоит кому-то пожелать тебя, и этот лиф раскроется при первом же прикосновении. Я хочу, чтобы ты любила, чтобы в поцелуе любовника ты ощущала ласку брата. Хочу, чтобы наш союз не был сделкой, чтобы ты не продавала мне своего тела за право жить под моей кровлей. Сжалься, пойми меня, не наноси мне оскорблений!» XI Но я промолчал, братья. Если б я ее любил, я, наверно, сказал бы все, и, быть может, она поняла бы меня. Видимо, я был неловок и неосторожен. Я поторопился, зашел далеко, не спросив Лоранс, понимает ли она меня. Как мне обучать науке жизни, если я с жизнью незнаком? Чем я могу воспользоваться? Только системами, правилами поведения, созданными нами в шестнадцать лет, прекрасными в теории и нелепыми на практике. Достаточно ли того, что я люблю добро, тянусь к некоему идеалу добродетели, — туманные стремления с неопределенной целью!.. Но когда столкнешься с действительностью, как сумбурно выражаются эти желанья, как я бессилен в борьбе, на которую эта действительность сама толкает меня! Я не сумею объять действительность, не сумею ее победить, потому Что не знаю, как к ней подойти, и не могу честно сказать даже самому себе, какая победа мне нужна. Что-то кричит во мне: я не хочу истины, я не имею ни малейшего желания менять ее, делать ее хорошей из плохой, — ведь мне она кажется плохою. Пусть существующий мир остается; я дерзко хочу создать новый, не пользуясь обломками старого. И так как сооружение, возведенное моими мечтами, не имеет больше под собой опоры, оно рушится при малейшем толчке. Теперь я всего лишь бесплодный мыслитель, платонически влюбленный в добро; меня убаюкивают пустые грезы, мое могущество исчезает, едва я коснусь земли. Да, братья, мне было бы легче наделить Лоранс крыльями, чем сердцем настоящей женщины. Мы — взрослые дети. Мы не знаем, что делать с этой величественной действительностью, ниспосланной нам богом, и портим ее, ради забавы, своими мечтами. Мы живем так неумело, что жизнь становится для нас отвратительной. Надо научиться жить, и зло исчезнет. Если б я владел великим искусством проникновения в действительность, если б я сознавал, что такое рай земной, если б я умел различать несбыточные грезы и реально возможное, я заговорил бы, и Лоранс поняла бы меня. Я знал бы, что осудить в ней и что предложить ей в качестве примера. Эти тонкости помогли бы мне понять причины ее падения и найти бальзам для ран ее сердца. Но как быть, если мое неведение воздвигает преграду между нами? Я — это мечта, она — действительность. Мы будем идти рядом, не встречаясь, и когда наше странствие придет к концу, она так и не постигает меня, я так и не пойму ее. Я подумал, что мне надо вернуться назад, взять Лоранс такой, какая она есть, и заставить ее пройти тот путь, который способны преодолеть ноги простой смертной. Я решил изучать жизнь заодно с нею, спуститься вниз, чтобы попробовать подняться обратно вместе. Но так как мне придется ощупью продвигаться по этому тяжкому пути, надо начинать с исходной, самой низкой ступени. Может быть, достаточной наградой будет то, что я добьюсь от нее такой горячей любви, на какую она только способна? Наши мечты не только обманчивы, братья; я чувствую, что они ничтожны, по-детски неразумны в сравнении с действительностью, которую я начинаю понимать. Бывают дни, когда в еще большей дали, чем солнечные лучи и ароматы, в еще большей дали, чем эти неясные, ускользающие от меня виденья, передо мной мелькают четкие контуры реально существующего. И я понимаю, что именно там жизнь, деятельность, правда, а созданную мною среду населяет какой-то суетливый, чуждый всему человеческому народец, пустые тени, чьи глаза не видят меня, чьи уста не знают, как со мной говорить. Такие холодные немые друзья могут нравиться ребенку: он боится жизни и ищет прибежища в неживом. Но нас, взрослых людей, не может удовлетворить вечное небытие. Наши руки созданы, чтобы обнимать живое. Вчера, когда мы с Лоранс вышли из дому, мы встретили карету, битком набитую людьми в маскарадных костюмах; пьяные, растрепанные, шумные, они ехали на бал. Наступил этот ужасный месяц январь. Бедную женщину взволновали крики ее собратьев. Она улыбнулась им и обернулась, задерживая на них взгляд. То промчались мимо ее вчерашнее веселье, ее беспечность, ее шальная жизнь, такая жгучая, что трудно забыть ее мучительные радости. Лоранс вернулась домой еще более печальная, чем всегда, и легла спать, изнывая от тишины и уединения. Утром я продал кое-что из своего скарба, взял напрокат костюм для Лоранс и объявил ей, что мы сегодня же вечером поедем на бал. Она бросилась мне на шею, потом завладела костюмом и забыла обо мне. Она разглядывала каждую ленточку, каждую блестку; желая поскорее нарядиться, она накинула на себя эти атласные лоскутья, опьяняясь шуршаньем ткани. Иногда она оборачивалась и благодарила меня улыбкой. Я понял, что она никогда еще так не любила меня, как сейчас, и чуть не вырвал у нее из рук эти тряпки, принесшие мне уважение, которого не могла вызвать моя доброта. Наконец-то она меня поняла. Теперь я уже не был для нее неведомым существом, наводившим ужас своей суровостью и скукой. Я ходил на балы, как и другие любовники; как они, я брал напрокат костюмы, развлекал своих любовниц. Я был славным парнем, как и все, я любил голые плечи, крики, бранные словечки! Какое счастье! Мое благоразумие оказалось обманчивым! Лоранс почувствовала себя в знакомой обстановке; ей уже не было страшно; к ней вернулись ее развязные замашки, она хохотала во все горло. Грубые слова, нескромные жесты доставляли ей наслажденье. Нагота ничуть не стесняла ее. Я сам этого хотел, однако надеялся, что месяц спокойной жизни если и не сделает из нее порядочной женщины, то все же заставит ее позабыть хоть немного вчерашнее распутство. Я думал, что, когда спадет маска, я увижу лицо с менее вялым ртом и с более румяными щеками. Но нет, передо мной были все те же увядшие черты, я слышал все тот же шумный тупой смех. Какой эта женщина вошла в мою мансарду, чтобы продать свое тело за крышу над головой, такой она и осталась после того, как я в течение целого месяца ежедневно протестовал против гнусности подобной сделки. Она ничему не научилась, ничего не забыла; и если ее глаза блестели по-новому, то лишь от низменной радости: наконец-то я согласился принять ее тело в уплату. Увидев этот странный результат, я подумал, не будет ли новая попытка лишь издевательством. Мне нужна подлинная Лоранс, и эта Лоранс, дышавшая жизнью, была для меня, может быть, страшнее, чем прежнее угрюмое существо. Но борьба обещала быть такой острой, что в глубине моей души юношеская смелость восставала против этого отвращения и страха. Пробило шесть, и хотя бал начинался только в полночь, Лоранс принялась за свой туалет. Вскоре в комнате воцарился неимоверный беспорядок: вода переливалась через края таза, стекала с мокрых полотенец и заливала пол; падавшая с рук мыльная пена расплывалась на нем белесоватыми пятнами; гребенка валялась на полу рядом со щеткой, а разбросанная где попало — на стульях, на камине, по углам комнаты — одежда намокала в лужах. Для большего удобства Лоранс присела на корточки. Она старательно мылась, полными пригоршнями плескала водою на лицо и плечи. Несмотря на этот потоп, грязное, запыленное мыло оставляло у нее на коже большие потеки. Тогда она в отчаянии призвала на помощь меня. У нее совершенно черная спина, заявила она, по вымыть ее самой невозможно. Затем Лоранс встала, дрожа от холода; плечи ее покраснели. Она сунула мне полотенце. Наша дверь не была заперта. В то время как я обмывал шею Лоранс мокрой ледяной тряпкой, вошла Маргаритка. Старуха заходит к нам иногда за горячими углями, и хотя она мне противна, жалость мешает мне ее прогнать. — Ах, милочка, — воскликнула моя подруга, — иди-ка сюда, помоги мне немножко. Клод боится сделать мне больно. Маргаритка взяла полотенце и принялась изо всех сил растирать худыми руками Лоранс. Ее нисколько не удивили ни беспорядок в комнате, ни эта голая женщина. Она услужливо водила жесткими пальцами по еще нежным плечам, завидуя их белизне и вспоминая о былых наслажденьях. Лоранс, стоя вполоборота к старухе, улыбалась и внезапно вздрагивала, задыхаясь, когда та окачивала ее холодной водой. — Куда ж это ты идешь, детка? — спросила ужасная старушонка. — Клод везет меня на бал. — Вот это хорошо, сударь! — обернулась ко мне Маргаритка. Потом она взяла сухое полотенце и стала любовно вытирать Лоранс. — Я еще утром подумала, что вас, наверно, одолевает смертная тоска: вы же вечно сидите взаперти в комнате. Лоранс у вас хорошая девочка, сударь. Другие уже двадцать раз сбежали бы от вас. Ну, вот, детка, теперь ты красивая; у тебя будет сегодня много ухажеров. Вы ревнивы? Я не смог ответить ей. Я машинально улыбался и следил взглядом за этой странной сценой. Мне не давала слушать старуху одна и та же мысль, которая то и дело приходила мне на ум. Я вспоминал неизвестно где виденную старинную гравюру; на ней была изображена Венера за умываньем: нимфы купают ее, маленькие амуры ласкают. Богиня отдается в руки прислужниц, таких же юных и прекрасных, как она; их прелестную наготу прикрывает лишь морская пена; а на берегу стоит старый фавн — плененный этой молодостью и свежестью, он забывает в немом восторге о своих желаньях. — Он ревнивый, он ревнивый… — Резкий смешок Маргаритки перемежался с икотой. — Тем лучше для тебя, детка, — он завалит тебя подарками, а тебе будет легче изменять ему. У меня был когда-то любовник, сударь, который очень походил на вас; немного ниже ростом, пожалуй, но те же глаза, тот же рот, даже волосы, — он, как и вы, зачесывал их назад. Он меня обожал, и так надоедал своими ласками, да еще таскался за мной повсюду, что я его через неделю бросила. Пока старуха болтала, Лоранс одевалась. Она причесывалась теперь перед зеркалом, серьезная и сосредоточенная. Старуха встала рядом с ней и умолкла; она благоговейно разглядывала коробочки с румянами и флаконы с ароматическими маслами — вульгарную парфюмерию, купленную по дешевке в уличном ларьке. Женщины забыли обо мне, и я уселся в углу. Я видел в зеркале их отражения; оба лица, несмотря на морщины одного и относительную свежесть другого, казались мне похожими благодаря присущему им обоим низменному выражению. Тот же взгляд, помутневший от проведенных в распутстве ночей, те же губы, обезображенные грубыми поцелуями. По их увядшим щекам трудно было судить о разнице в возрасте. Обеих одинаково состарил разврат. Я даже вообразил на секунду, будто я любовник Маргаритки, и поспешно закрыл глаза. Они совсем забыли о моем присутствии. Временами они обменивались вполголоса несколькими словами. Если Лоранс не удавалось завить какие-нибудь непослушные пряди, она ругалась и топала ногой. Тогда старушонка заводила рассказ о бывших у нее когда-то белокурых косах, описывала прически, которые носили в ее время, и для большей наглядности в свою очередь укладывала перед зеркалом седые волосы. Затем следовали долгие восхваления молодости Лоранс, бесконечные жалобы на неприятности, какие приносит с собою старость. Морщины появились раньше, чем утомилось тело; отсюда великие сожаления о том, что жизнь не была исчерпана в двадцать лет. А теперь приходится жить не торопясь, в тишине и мраке, и хранить в глубине души завистливое преклонение перед теми, кому еще предстоит стареть. Лоранс слушала, отвечала вопросами, в ожидании новых похвал выясняла, идет ли ей, например, вот этот локон… Затем, когда тщательно обработанные волосы стали такими пышными, как это требовалось, пришел черед подкрашивать лицо. Тут Маргаритка решила сама создать образцовое художественное произведение. Она скатала ватные шарики, взяла ими немного румян и синей туши и стала легонько проводить по щекам и вокруг глаз Лоранс. Она расширила веки, побелила лоб, придала здоровую яркость губам. И так же, как и мы, бедные мечтатели, раскрасив действительность в не соответствующие друг другу цвета, поднимаем потом шумиху вокруг созданного нами, она восхищалась своей работой, не видя, что ее дрожащие руки портили иногда черты лица, делая губы чересчур алыми и веки чрезмерно большими. Ее пальцы изменили для меня это лицо отвратительным образом. Кое-где оно приняло тусклый, землистый оттенок, в других местах оно блестело от крема, втертого, чтобы удержать грим. Стянутая, раздраженная кожа морщилась; на лице, одновременно румяном и увядшем, играла глупая улыбка кукол из папье-маше. Краски были такими кричащими и фальшивыми, что на них стыдно было смотреть. Лоранс стояла прямо и неподвижно, скашивая глаза на зеркало, и любезно разрешала омолаживать себя. Если какие-нибудь контуры оказывались слишком подчеркнутыми, она стирала их ногтем. Наклоняясь вперед, она по нескольку секунд изучала с серьезным видом каждый штрих, которым украшала ее Маргаритка. А та, закончив свое произведение, отошла на несколько шагов, чтобы оценить его издали. — Ну, детка, теперь тебе никто больше пятнадцати не даст! — воскликнула она, довольная. Лоранс улыбнулась ей. Обе они были совершенно искренними; они восторгались откровенно, не сомневаясь в произведенном чуде. И тут они вспомнили обо мне. Гордая этими пятнадцатью годами, Лоранс поцеловала меня; она хотела отдать мне первому свою молодость, расцветшую на одну ночь. Ее открытые плечи пахли свежестью, немного приторно, как пахнут люди, только что вышедшие из ванны. Когда ее холодные, влажные от помады губы коснулись моих, меня передернуло. — Не забудь обо мне, детка, — заявила, уходя, Маргаритка. — Старушки любят сладенькое. Мы остались одни; нам предстояло ждать целых два часа. Такой томительной скуки я еще никогда не испытывал. Это ожидание удовольствий, от которых мне претило, было необычайно тягостным; нетерпенье Лоранс, казалось, лишь замедляло для меня и без того медленный ход времени. Лоранс уселась на кровать, оберегая свой розовый атласный костюм, усыпанный золотыми блестками; эта мишура, выделяясь на фоне закопченных обоев, на редкость не вязалась с ними. Лампа гасла, тишину нарушал только шум дождя, стучавшего в стекла. Трудно мне судить, братья, есть ли в глубине моей души какое-то чувство стыда… Вы знаете меня до конца, и я должен вам открыться: глядя на эту женщину, я забыл свои обычные, милые сердцу мысли, мне хотелось, чтобы Лоранс стала молодой и красивой, чтобы эта мансарда превратилась в таинственное убежище, располагающее всем, чего может пожелать самое безумное сладострастие. И тогда я удовлетворил бы некоторые свои нечистые мечты. Мне внушали отвращение уже не порок, а уродство и нищета. Наконец я отправился за наемной каретой, и мы поехали. Несмотря на поздний час, на улицах было шумно и светло. На всех углах раздавались взрывы хохота, в каждом кабачке толпились пьяницы и проститутки. Ничто не могло выглядеть омерзительнее, чем эти люди, которые шатались по грязи, толкаясь и распевая непристойные песенки. Лоранс высунулась из окошка; она добродушно смеялась над этим грубым весельем, задевала прохожих, вызывая их на перебранку, и радовалась, что может начать обычное для маскарадов словесное сражение. Я молчал. — Ну, что же ты? Спать ты, что ли, собрался на балу? Я высунулся в свой черед из окна, выискивая, кого бы мне обругать. Я охотно избил бы одного из этих скотов, которым нравились подобные представления. Прямо передо мной стоял на тротуаре высокий молодой оборванец; его окружали веселые зрители, каждое из его бранных словечек сопровождалось аплодисментами. Я вышел из себя и, проезжая, погрозил ему кулаком, крикнув самое обидное, что только мог придумать. — А твоя баба?! — закричал он в ответ. — Ну-ка, высади ее, дай нам ее пощупать! Самоуверенная грубость этого человека так подействовала на меня, что моя ярость сменилась невыразимой тоской. Я поднял влажное стекло и уперся в него лбом, предоставив Лоранс заниматься своими жалкими развлеченьями. Крики толпы и глухой стук колес убаюкивали меня; передо мной неясно, как во сне, двигались прохожие, быстро остававшиеся позади, — то были причудливые силуэты, они вырастали и исчезали, не вызывая во мне никаких мыслей. И помнится мне, что в этом шуме, в этой быстрой смене света и теней я на секунду позабыл обо всем и загляделся на растекавшиеся по мостовой грязные лужи, в которых мелькали отражения горевших в лавках огней. Так мы доехали до бального зала. До завтра, братья. Я не могу рассказать вам все за один раз. XII О мои воспоминания, верные спутники, на каждом моем шагу в этом мире вы встаете передо мной! Когда я очутился на галерее под руку с Лоранс и быстро окинул взглядом шумный, ярко освещенный зал, мне вдруг явилось мучительное виденье: вымощенное щебнем гумно, где пляшут по вечерам под звуки флейт и тамбуринов дочери Прованса. Как мы тогда издевались над ними! Крестьянки, — не те, что обитали в наших мечтах, не девушки с лицами и сердцами королев, а бедные созданья, преждевременно увядшие от работы на пышущей жаром земле, — тяжеловесно, как нам казалось, подпрыгивали и глуповато посмеивались, проносясь мимо нас. А мы закрывали глаза на действительность. Нам чудились вдали, за горизонтом, огромные дворцы, вымощенные мрамором залы с высокими позолоченными сводами, где было множество юных женщин, которые грациозно и мерно двигались в облаке усыпанных брильянтами кружев. Мы были большими детьми, уверяю вас. Теперь, братья, крестьянки отомщены за наше презрение. С галереи, где я стоял, мне был виден длинный зал, довольно большой, отделанный выцветшей росписью и позолотой. Тонкая пыль, поднятая ногами танцующих, медленно клубилась, как туман, и застилала своды. Светлое пламя газа багровело в этой дымке; все вещи теряли четкость форм, окрашиваясь в какой-то необычный, тускло-медный цвет. А в глубине подпрыгивал страшный хоровод неразличимых существ; они исступленно жестикулировали, и это исступлении как бы передавалось спертому, тошнотворному воздуху; все вокруг колыхалось, казалось сами стены раскачиваются и кружатся вместе с толпой. Пронзительные возгласы, звучавшие на фоне какого-то непрерывного гула, заглушали оркестр. Не знаю даже, как передать вам мои первые впечатления от этого места, где каждая вещь жила особой, неведомой мне жизнью. Визгливые звуки, внезапные взрывы громкого смеха, похожего на рыданья, красные световые блики, пугающие своим безумием движенья, резкий, удушливый запах духов — все доходило до меня в обостренном виде, пробуждая во мне смутный ужас и чувство болезненного наслажденья. Я не мог смеяться, мне сдавило горло, и тем не менее я не в силах был отвернуться; я страдал, испытывая жгучую радость от этого страданья. Теперь мне понятно, что привлекает в этих лихорадочных вечерах. В первый раз человек содрогается, отказывается от страшного веселья; затем приходит опьянение, человек теряет голову, и бездна засасывает его. Души заурядные завоевываются быстро. А те, кому придают силы их мечты, — смею ли я, братья, причислить к ним себя? — восстают против этого и откровенно сожалеют о гумнах в Провансе, где в прозрачные, свежие вечера пляшут тяжеловесные крестьянки. С галереи, на которой мы находились, открывался лишь общий вид этого зрелища. Мы спустились вниз по лестницам и темным, узким коридорам. Войдя в зал, мы двинулись по тесному проходу, который образовался между столиками и танцующими. Желанье у меня исчезло, осталось лишь отвращение. Женщины были одеты в отрепья, в рваный шелк, покрытый почерневшими блестками; по их оголенным плечам струился пот, краски на лицах растаяли и потекли, оставляя на коже большие алые и синие пятна. Одна из женщин, охрипшая, с пылающим лицом, обернулась ко мне; она жестикулировала и что-то кричала. Какая странная, безобразная фигура! Она, наверно, привидится мне в кошмарных снах… Мне что-то не помнится, были ли там мужчины. Они, кажется, стояли большей частью прямо и неподвижно, глядя с величайшим спокойствием на беспорядочные прыжки женщин. Не знаю, что за люди это были и сознавали ли они всю свою глупость. Я уже устал, голова у меня раскалывалась от боли, я все еще тащил за собой Лоранс; наконец я добрел до свободного столика. Мы сели, и я выпил то, что нам подали, изучая при этом свою спутницу. Войдя в зал, Лоранс улыбнулась; она даже вздрогнула от удовольствия, глубоко вдыхая отравленный воздух, столь приятный для нее. Но вскоре улыбка погасла, на лице появилось прежнее угрюмое выражение. Иногда Лоранс слегка касалась руки проходивших мимо женщины илимужчины. Тогда улыбка вспыхивала на какое-то мгновенье и снова исчезала. Откинувшись на спинку стула, поставив ноги на скамеечку, Лоранс неторопливо раскачивалась, внимательно и в то же время со скукой осматривая зал. Она молча обводила взглядом одну группу людей за другой; при каждом новом звуке она поворачивала голову, как бы боясь что-нибудь упустить. Но в ее внимании сквозила такая усталость, лицо было такое бледное и тоскливое, что я никак не мог понять, какое же это странное удовольствие она испытывает, — ведь она так слабо его проявляла! Я думал, что, может быть, мешаю ей, и дважды предлагал покинуть меня, если ей захочется пойти повидаться с приятельницами, потанцевать, не стесняясь. — Для чего это я буду вставать? — спокойно отвечала она. — Мне и так хорошо, я довольна. Тебе надоело, что я здесь, около тебя? Так мы провели пять часов, сидя друг против друга в уголке зала; я, сам того не замечая, рисовал человечков каплями ликера, стекавшими с графинчика на мраморный стол; она с серьезным видом скрестила руки на юбке, обтягивавшей расставленные колени; ее упорное молчание выводило меня из терпения. Под конец я перестал сознавать, что происходит вокруг. Бал подходил к концу, дышать уже стало нечем. Это ощущение удушья было единственным и последним, что я запомнил. Когда финальный галоп вывел меня из глубокого оцепенения, я увидел, что Лоранс встала; она выругалась, оттолкнув ногой зацепившуюся за ее юбки скамеечку, взяла меня под руку, и перед уходом мы еще раз обошли зал. На пороге Лоранс, зевая, обернулась и бросила последний взгляд на растерзанных танцоров, которые кружились и вопили среди ужасающего шума и гама. Как только я вышел на улицу, мне подул в лицо холодный ветер, вызывая необыкновенно приятное чувство. Я словно возродился для добра, для свободной и деятельной жизни; опьянение прошло, и, стоя под мелким декабрьским дождем, отбросив все отвратительные впечатления этой безумной ночи, я ощутил на мгновенье невыразимое блаженство. Я понял, с какой мерзостью расстался сейчас, и охотно пошел бы пешком, чтобы ледяная влага, пронизав меня насквозь, обновила все мое существо. Лоранс стояла рядом со мной; ее пробирала дрожь. Она прикрыла оголенные плечи косынкой; не отваживаясь двинуться вперед, она с отчаянием глядела на темное небо и бегущие по тротуарам дождевые ручьи. От этого зимнего неба бедняжка не могла ждать ничего, кроме воспаления легких. У меня оставалось два франка. Я остановил проезжавший мимо фиакр и поспешно усадил в него Лоранс. Она забилась в уголок и сидела там молча, продолжая дрожать. Я смутно различал ее около себя, словно какое-то расплывчатое белое пятно. Порою мне скатывалась на руку дождевая капля, задержавшаяся на ее платье. Через несколько минут я почувствовал сильную усталость и закрыл глаза. Мне чудился в дремою многоголосый шум бала; меня подбрасывало в трясущейся карете, точно в каком-то диком танце, а пронзительно скрипевшие осп как бы наигрывали те мелодии, которые всю ночь звучали у меня в ушах. Я весь горел от этих неотвязных ощущений и, открывая иногда глаза, тупо глядел на стенки тесного ящика, — мне казалось, будто он весь гудит, полный трубных звуков. Потом мне становилось очень холодно; я приходил в себя, касаясь рукой окоченелой руки Лоранс. На улице все еще шел дождь, мигающие огоньки быстро проносились мимо. Усталость брала верх, и меня опять уносили с собой непрестанно возникавшие гигантские хороводы. Мне смутно помнится, что я танцевал таким образом нескончаемо долго. Я застыл на сиденье, рядом с дрожащей женщиной, и вместе с тем крутился в каком-то ящике, с грохотом летевшем в глубь ледяной пропасти. Мы вернулись домой, и пока Лоранс раздевалась, я побросал в камин все оставшиеся у меня поленья. Затем я поспешно улегся в постель, счастливый, как дитя, что очутился вновь в своей нищенской обстановке, и глядя с любовью на длинные полосы света и тени, которые отбрасывал на голые стены пылавший в камине огонь. Едва ступив на порог этой уединенной комнаты, я сразу успокоился; положив голову на подушку, мирно настроенный, со слабой улыбкой я смотрел на свою подругу: она задумчиво сбрасывала с себя одежду, стоя у огня. Вскоре Лоранс присела на кровать у меня в ногах. До сих пор она все молчала, теперь же принялась болтать без остановки. Набросив рубашку, поджав под себя ноги и обхватив руками колени, она хохотала, закидывая голову назад. Она словно спешила выпустить наружу все скопившиеся в ней слова, все веселье. Чуть ли не целый час Лоранс рассказывала мне обо всех самых незначительных эпизодах бала. Она видела все, слышала все. То были бесконечные восклицания, внезапные восторги, теснившие друг друга беспорядочные воспоминанья. Один господин поскользнулся так-то, одна дама выругалась этак; Жанна оделась молочницей, на редкость к лицу; Луиза в шотландском костюме была безобразна; что до Эдуарда, он, конечно, еще утром снес в заклад часы. Поток слов не иссякал, Лоранс непрерывно вспоминала какие-то новые подробности, повторяя одно и то же по десять раз, лишь бы не молчать, и, только озябнув, наконец улеглась. Она уверяла, что никогда еще так не веселилась на балу, и заставила меня клятвенно обещать свести ее туда во второй раз, как только представится возможность. Так она и уснула, продолжая говорить со мной, смеясь даже во сне. Это внезапное пробуждение, эта словесная горячка поразили меня. Я не мог и все еще не могу объяснить себе, как Лоранс умудрилась быть такой холодной и апатичной ночью, среди сутолоки бала, и так хохотать и тараторить утром, в нашей унылой, тихой комнате. Зачем добиваться у меня обещания как можно чаще водить ее на эти балы, где она почти не смеялась, почти не танцевала? А если ее желанье было искренним, что ж это за странная радость, которая выражается сначала в молчанье и дурном расположении духа, а потом в таких восторженных взрывах грубого смеха? О, неведомый мир плоти и низменных страстей, где все удивляет меня на каждом шагу! Я не смею пока разбираться во всей этой мерзости, проникнуть в душу этой женщины, безразличной в своих желаньях, вялой и сонной в своих радостях. Я воображал, что она спасена, а она оказалась еще ужаснее, еще непостижимее, чем когда бы то ни было. XIII Вы жалуетесь на мое молчанье, вы беспокоитесь, спрашиваете, из-за каких новых огорчений выпало у меня из рук перо? Ах, братья, наши смехотворные детские фантазии рассеиваются одна за другой. В целительной жестокости этого прощанья с надеждами юности есть глубокая горечь. Я чувствую, что становлюсь мужчиной, я оплакиваю слабости, которые уходят, и необычайно горжусь теми силами, которые возрастают во мне. Как глупа была бы молодость, если б у нее не было прекрасного неведения! Глупость, сказанная ребенком, — это очаровательная наивность, умиляющая взрослых. Всего лишь месяц назад я был глупцом, я наивно говорил вам о спасении душ падших женщин. Если б какой-нибудь старик слышал меня, он мудро улыбнулся бы и насмешливо покачал головой; он одарил бы этой улыбкой юную душу, искренне считающую, что все способны к совершенству, и вместе с тем посмеялся бы над глупым мальчуганом, дерзко пытающимся совершить то чудо, которое было бы под силу разве лишь Иисусу Христу. Довольно обманов! В грубой правде есть удивительная услада для тех, кого мучает проблема жизни; они устали от надежд, которые матери передают в наследство детям; эти надежды не спешат исчезать и покидают детей одна за другой, лишь затягивая их мученья. А я предпочитаю, даже если б мне пришлось выстрадать всю свою боль за один день, все понимать в этом развращенном мире, где я очутился. Встречались, конечно, великие грешницы, которые раскаялись. Женщины, много раз любившие, отдавали иногда кому-то одному сердце, которое они делили между всеми, и тогда они получали прощенье. Но это были чудеса; по общим же законам раздробленное на части сердце рассыпается по пути, и соединить в одно целое его куски в час смерти невозможно. Послушайте, братья, когда какая-нибудь Магдалина будет ползать у ваших ног, проклиная прошлые заблужденья, обещая вам заново омолодить свою любовь, не верьте ей. Небо скупится на чудеса. Провидение редко мешает свершиться неизбежному. Скажите себе: зло могущественно, в нашем мире ложь не становится правдой единственно для того, чтобы принести облегчение чьей-то бедной страждущей душе. Оттолкните Магдалину, пренебрегите ее слезами и ее сердцем, издевайтесь над искуплением. В этом мудрость. Да, да, я чувствую, что приобретаю опыт. Лоранс — душа, безвозвратно павшая, загубленный разум, существо, уснувшее так крепко, что если вы станете жечь его, и то оно не пробудится от своего сна в грязи. Я могу избить ее, переломать ей кости палкой, могу взывать к ее сердцу, открывать поцелуями ее усталые глаза — все равно она останется там, съежившись у моих ног, и даже не вздрогнет, даже не вскрикнет от боли или радости. Иногда мне так и хочется воскликнуть: — Встань, будем драться, проснись, заори, выругайся; заставь меня страдать, тогда я увижу, что ты еще живешь. Она обращает ко мне свой потухший взгляд, и я в страхе отступаю, не решаясь говорить. Лоранс мертва, ее сердец мертво, ее мысли мертвы. Нечего и пытаться сделать что-либо с этим трупом. Я утратил, братья, всякую надежду, я больше не хочу уделять внимания этой женщине. Она отказалась от моей трудовой жизни, я не могу вести ее развратную жизнь; мечты были слишком возвышенными, действительность показалась мне бездной. Я остановился и жду. Чего? Это мне самому неизвестно. Мне незачем оправдываться перед вами. Я знаю: моя душа для вас понятна, вы объясняете мои поступки идеями справедливости и долга. Вы доверяете мне больше, чем я сам осмеливаюсь себе доверять. Бывают минуты, когда я учиняю себе допрос, сужу о себе, как, вероятно, судят обо мне все те, с кем я сталкиваюсь на жизненном пути, и начинаю бояться окружающего меня порока, который не передается мне, бояться этой женщины, которая хоть и спит рядом со мной, но совершенно мне чужая. Тогда я выхожу из себя, меня одолевает желание сделать то, что сделали бы другие, — взять Лоранс за плечи и вытолкать ее на улицу, туда, где я ее подобрал. Она свалится там, такая же нагая, такая же мрачная, с той же печатью ничтожества и низости на лице. А я спокойно закрою дверь, ничего у нее не отняв, не оставшись перед ней в долгу. Совесть растяжима; есть люди, которые при всей своей подлости и жестокости умеют сохранять честность. Но я вынужден терпеть Лоранс из-за ее беспомощности. Она неизменно тут, рядом, спокойная и пассивная. И я не могу ее прогнать. Я беден, я не имею возможности заплатить ей за то, что она уйдет. Несчастье роковым образом связало нас. Пока она будет около меня, я, видимо, обязан мириться с ее присутствием. Итак, я жду, и, как уже говорил, жду сам не знаю чего. Я начинаю опускаться вроде Лоранс; я живу в какой-то приятной и грустной дремоте, не так уж страдая, только испытывая в душе безмерную усталость. В конце концов я не сержусь на эту женщину: во мне больше жалости, чем гнева, больше печали, чем ненависти. Я больше не борюсь и безвольно иду ко дну; сознание неизбежности зла приносит мне странное облегчение, и мною овладевает спокойствие. XIV Вы помните Жака Большого — долговязого, бледного, спокойного мальчика? Я так и вижу, как он прогуливается в тени платанов по двору коллежа; он шагает неторопливо и уверенно, подкидывая ногою камешки. Жак всегда смеялся тихо, без повода не улыбался и относился ко всему с полнейшим безразличием. Помню, как однажды, в порыве откровенности, он посвятил меня в тайну своей силы. Я ничего не понял из его излияний, кроме, пожалуй, одного: он намеревался быть счастливым в жизни, замуровав сердце и мысли. В пятнадцать лет я бредил Жаком Большим. Я завидовал его длинным светлым волосам, его великолепному равнодушию. Он выделялся среди нас своей элегантностью и аристократической пренебрежительностью. Меня поражала эта эгоистическая натура, в которой не было ничего молодого, ничего щедрого; я стал преклоняться перед безжизненным, холодным мальчиком, который проходил между нами, как взрослый мужчина, со снисходительной важностью и сознанием собственного превосходства. А сейчас я опять свиделся с Жаком Большим. Он мой сосед, живет в одном доме со мной, двумя этажами ниже. Вчера я поднимался по лестнице и встретил юношу с девушкой, которые спускались вниз. Молодой человек совершенно просто и не задумываясь протянул мне руку. — Ну, как дела, Клод? — спросил он, будто расстался со мной только вчера. Он взглянул на меня вопросительно, только мельком, а я рассматривал его в полумраке лестницы довольно долго и никак не мог вспомнить это лицо. Рука его была холодна. Трудно сказать, какое странное ощущение помогло мне узнать это спокойное, равнодушное пожатье. — Ты, Жак? Господи, ты еще вырос! — Да, да, это я, — улыбнулся он в ответ. — Я живу там, в конце коридора, номер семнадцатый. Приходи ко мне сегодня часов в семь или восемь. И он стал спускаться по лестнице, не оборачиваясь; шедшая впереди девушка посмотрела на меня большими детскими глазами. Я остался на месте, перегнувшись через перила и глядя вслед Жаку, — он-то удалялся спокойный, а у меня сердце бешено колотилось в груди. Вечером я отправился в семнадцатый номер. Он обставлен с отвратительной ложной роскошью парижских меблированных комнат. Стыдно смотреть, братья, на эти мерзкие красные драпировки, протертые и серые от пыли, эту почерневшую, засаленную мебель, надтреснутый фаянс, все эти безымянные предметы, лоскутья и обломки, которые красуются на фоне сырых стен. В моей мансарде нет почти что ничего, но ее нельзя назвать более безобразной. Из двух высоких и широких окон с жиденькими кисейными занавесками падает на весь этот хлам резкий свет. Стоит здесь прикрытая выцветшим пологом кровать, шкаф с потускневшим, треснувшим сбоку зеркалом, жалкие, пожелтевшие от времени кресла и диваны, затем туалетный столик, бюро, стол, стулья — разрозненная мебель из столовой, спальни, гостиной, кабинета. Все это вместе взятое производит из-за своей претенциозности и грязи отталкивающее впечатление. С первого взгляда кажется, что входишь в добропорядочную комнату, а потом видишь сальные пятна на красном дереве и штофе, которые как бы говорят о пороке и неопрятности. Я был удручен нечистоплотным видом этой комнаты и с отвращением вдыхал тяжелый, омерзительный воздух, пропитанный запахом пыли, старого лака, полинявших тканей, — резким, удушливым запахом, присущим всем меблированным комнатам. Жак сидел за бюро и спокойно работал; перед ним лежал раскрытый том Свода законов. Девушка растянулась на кушетке, уставившись в потолок, молчаливая и серьезная. Жак немного повернул кресло; теперь свет падал на его лицо. Оно ничуть не изменилось, на нем было все то же выражение превосходства и равнодушия; это лицо говорило о сильной воле, сотканной из эгоизма и черствости. Мужчина стал тем, чем обещал быть мальчик. По-видимому, наш давнишний товарищ — так называемый практический и серьезный человек; он стремится к определенной цели, хочет стать адвокатом, поверенным или нотариусом и продвигается вперед при помощи своего могучего спокойствия. Сердце его закрыто наглухо, плоть молчит, он приемлет мир не благодаря и не возмущаясь. Жак натура честная, он справедлив в пределах благоразумия и будет жить, пользуясь уважением, исполняя свой долг и применяясь к господствующим нравам; он не ослабеет, потому что ему не придется слабеть, он пройдет сквозь жизнь уверенно и прямо, потому что ему нечего ненавидеть и нечего любить. Я не увидел души в его ясных, пустых глазах; на его бледных губах нет и следа крови, идущей от сердца. Глядя на этого молодого человека, который безмятежно улыбался, облокотись на книги и протягивая мне прохладную руку, я подумал о себе, братья, о бедной душе, вечно раздираемой желаньями и сожаленьями. Я продвигаюсь вперед нетвердым шагом; у меня нет этого замечательного спокойствия, этого молчанья сердца и души, которые служили бы мне защитой. Я весь плоть, весь любовь, я взволнованно откликаюсь на малейшее ощущение. События ведут меня, я не могу ни управлять ими, ни побороть их. Если завтра мне, живущему свободно, случится оскорбить свет, свет отвернется от меня, потому что я повиновался своей гордости и своим чувствам. А Жака будут приветствовать — он идет общим для всех путем. Я не решаюсь заявить во всеуслышание, что добродетель зависит от темперамента; но в глубине души, братья, я думаю, что жаки в нашем мире ложно добродетельны, а клоды обладают ужасающим, несчастным свойством: у них в груди вечно бушует буря, их волнует беспредельное желанье добра, которое ставит их вне суждений толпы. Девушка склонила голову набок и смотрела на меня большими круглыми глазами, приоткрыв рот. Прозрачное и белое, как воск, лицо, пятна матового румянца на щеках, бледные губы, вялые, потемневшие веки придают ей вид больного и покорного ребенка. Ей пятнадцать лет; порою, когда она улыбается, ей нельзя дать и двенадцати. Жак беседовал со мной тихим, как всегда, голосом, а я не мог отвести глаз от этого трогательного лица, такого юного и такого поблекшего. На чистом челе оставили свой отпечаток глубокая усталость, полное изнеможение; кровь уже не приливала к коже, в онемевшем теле уже не чувствовался трепет жизни. Наверно, вам случалось видеть в колыбели маленькую девочку, которая стала от горячки еще бледнее, выглядит еще более невинной? Она спит с широко открытыми глазами, у нее лицо ангела, кроткое и умиротворенное, она страдает и как бы улыбается. Лежавшая передо мной странная девочка-женщина, оставшаяся ребенком, напоминала своих сестер в колыбели. Только видеть на столь юном лице такую чистоту и такую бледность, всю наивную прелесть девушки и все постыдное утомление женщины, было еще больнее. Она с усталым видом подложила скрещенные руки под голову. Мне не была известна ее история, я не знал ни кто она, ни что она тут делает. Но во всем ее существе угадывались невинность души и позор тела, я видел ее все еще юный взгляд и преждевременную старость крови и подумал, что она умрет в пятнадцать лет от дряхлости, девственная душой. Исхудавшая и обессиленная, она лежала, растянувшись, подобно куртизанке, и улыбалась, подобно святой. Я провел целых два часа с Жаком и Марией, глядя на них обоих, изучая их лица. Я никак не мог угадать, что же сблизило такого человека с такой женщиной. Потом я подумал о Лоранс и понял, что на свете бывают роковые связи. Жак, по-видимому, доволен своим существованием. Он работает, сочетая в определенном порядке развлечения и занятия, ведет студенческий образ жизни, не теряя терпения, спокойно, даже несколько любуясь собой. Я заметил, что ему доставляет некоторое удовольствие принимать меня в такой великолепной комнате; он не чувствует всего отвратительного безобразия этой роскоши злачного места. К тому же он не тщеславен, не любит рисоваться: он слишком практичен для подобных недостатков. Он говорил со мной только о своих надеждах, о своем будущем положении; ему хочется поскорее расстаться с молодостью и жить, как подобает солидному человеку. Пока же, чтобы не выделяться среди других, он снисходит до комнаты за пятьдесят франков в месяц, соглашается курить, изредка выпивать, даже иметь любовницу. Но считает он все это лишь обычаем, от которого нельзя отказаться, и намерен сразу же после окончания экзаменов избавиться от сигар, от Марии и от стаканчика, как ненужных отныне предметов обихода. Он уже точно знает, сколько ему осталось до того часа, когда он приобретет право на уважение порядочных людей. Мария слушала рассуждения Жака с совершенным спокойствием. Она как будто не понимала, что принадлежит к той части обстановки, которую молодой человек оставит здесь при переезде на другую квартиру. Бедняжку, вероятно, не интересовало, кому она принадлежит, была бы возможность лечь на диван и дать отдых наболевшему телу. Впрочем, Жак и Мария разговаривали между собой удивительно мягко. Они, очевидно, терпят и щадят друг друга. Это не любовь и даже не дружба, это вежливое обращение, которое позволяет избегать всяких ссор и поддерживает в сердце полное безразличие ко всему на свете. Такое обращение мог изобрести только Жак. Через час он объявил, что больше времени терять не может. Он принялся за работу, но попросил меня остаться, уверяя, что мое присутствие ничуть ему не помешает. Я пододвинул стул к дивану и завел тихую беседу с Марией. Меня тянуло к этой женщине; я чувствовал к ней дружескую нежность, отцовскую жалость. Она разговаривает, как ребенок, то односложно, то скороговоркой, пылко и безостановочно. Я верно судил о ней: разум и сердце остались у нее детскими, а тело взрослело и осквернялось. Она восхитительно наивна, но эта наивность иногда бывает ужасна, когда Мария кротко улыбается и широко раскрывает удивленные глаза, а с ее нежных губок срываются непристойности. Она не краснеет, краска стыда ей незнакома; она тихо идет к смерти, не понимая, что она собой представляет и что такое другие девушки, которые отворачиваются, когда она проходит мимо. Мария рассказала мне мало-помалу всю свою жизнь. Я могу восстановить эту плачевную историю фраза за фразой. Обыкновенный рассказ не стоило бы слушать, я усомнился бы в его правдивости, поэтому я предпочел бессознательную исповедь в виде каких-то отдельных признаний в течение нашей беседы. Мария думает, что ей лет пятнадцать. Она не знает, где родилась, и смутно припоминает женщину, которая ее била, видимо свою мать. Ее первые воспоминания связаны с улицей, — тут она играла, тут она отдыхала. Ее жизнь была сплошным блужданьем по улицам; сказать, что она делала до восьми лет, ей очень трудно. Когда Марию расспрашивают о ее раннем детстве, она отвечает, что не помнит ничего, она слишком голодала и мерзла в то время. В восемь лег, как и все маленькие бедняки, она продавала цветы. Ночевала она тогда у заставы Фонтенбло, в большом темном сарае, вместе с кучкой ребят, своих однолеток, мальчиков и девочек, спавших вперемешку. С восьми до четырнадцати лет ходила она в это логово, выбирая себе каждый вечер новый уголок; одни ее целовали, другие били, она росла среди порока и нищеты, и ничто не предостерегало ее, ничто не вызывало негодования в ее душе. Она уже была обесчещена, еще не понимая, что у нее есть тело и чувства. Она познала грех до того, как узнала, что грех существует; и при всей ее распущенности у нее до сих пор было детское лицо, потому что она так и не утратила непорочности и невинности. Она слишком рано соприкоснулась с грязью, чтобы выпачкаться в иен. Теперь мне стало понятно это странное сочетание бесстыдства и наивности, отражавшееся на ее лице, таком юном и красивом, но уже увядшем. Мне стала понятна эта циничная маленькая девочка, эта истасканная женщина, умиравшая со спокойствием и чистотой мученицы. То было дитя большого города, и большой город превратил его в чудовищное созданье, не ребенка и не женщину. Никто не пробуждал в нем души, душа еще спала. Тело, должно быть, тоже никогда не просыпалось. Мария была простодушна и умом и телом, она отдавалась из уступчивости, оставаясь чистой среди грязи, не зная ничего и соглашаясь на все. Я так и вижу ее перед собой, уже отцветшую, с доброй улыбкой на лице; она говорит со мной слегка охрипшим голосом, так, как говорили с нами о своих куклах наши сестры, и мое сердце сжимается от боли. Когда Марии исполнилось четырнадцать, одна старуха, которая не имела на нее никаких прав, продала ее. Мария позволила купить себя, почти что сама себя предложила, как предлагала букетики фиалок. У нее еще были розовые щечки, она смеялась. звонко и весело. Ей дарили шелковые платья, драгоценности, но она принимала шелк и золото, как игрушки, — все рвала и выбрасывала в окно. Впрочем, Мария жила так потому, что не знала иного образа жизни; роскошь не имела для нее никакой цены, она могла с одинаковым безразличием жить в лачуге или в особняке. Ей правилось праздное существование, нравилось проводить время, разглядывая стены; болезнь, которая понемногу отнимала у нее силы, породила в ней любовь к покою, к смутной задумчивости; очнувшись, она становилась какой-то взволнованной, возбужденной. Если ее спрашивали, что ей привиделось, она растерянно отвечала: «Не знаю». Так она прожила около года — перебиралась из одних меблированных комнат в другие, спала то тут, то там, не теряя безмятежности. Когда она заметила, что меня это удивляет, что я не могу побороть отвращения, которое вызывал у меня такой образ жизни, — она поразилась и не поняла меня. Однажды вечером Мария снова очутилась в нищете. Она уже отправилась обратно в сарай у заставы Фонтенбло, но тут повстречала по дороге Жака. Она рассказывала мне об их встрече, неподвижно глядя в одну точку и громко смеясь; я никогда не забуду, каким голосом она это говорила. Она сама обратилась к Жаку и, по-видимому, без всяких задних мыслей попросила дать ей руку, потому что было темно и скользко. Жак стал ее расспрашивать и, вместо того чтобы повести ее на Орлеанскую дорогу, повел к себе. Она не противилась и сохраняла спокойствие. Она, возможно, и не просила бы о ночлеге, она собиралась спать на соломе, в сарае, однако легла на эту случайно подвернувшуюся чистую постель без особой радости, но и без отвращения. С этого дня она стала проводить как можно больше времени на диване. Я решил, что Жак, наверно, считал Марию хорошим приобретением для себя. Если уж положено иметь любовницу, то Мария имеет все нужные ему качества: это слабое, спокойное существо, которое позволит ему остаться равнодушным, беспечная девочка, от которой легко будет избавиться, привлекательная своей бледностью женщина, обладающая всем очарованием молодости, без свойственных ей капризов и причуд. К тому же Мария, хоть и болеет иногда, бывает очень живой и веселой, она еще не прикована к постели, и когда смеется, потряхивая светлыми кудряшками, освещенная солнцем, то становится так хороша, что даже Жак начинает мечтать. Я с удовольствием поговорил с вами, братья, о Жаке и Марии. Я пробыл там несколько часов, забыв о своих страданьях; мне хотелось подольше не вспоминать о них, рассказывая вам о своем пребывании в гостях. Вот мир, который вам незнаком; он волнует вас, изучать его мучительно, начинает кружиться голова. Я хочу проникнуть в сердца и души; меня так и тянет к живущим рядом со мною людям; может быть, я найду в глубине их душ только грязь, но я охотно копаюсь в этих душах. Люди эти живут такой странной жизнью, что мне всегда кажется, будто я стою на пороге открытия новых истин. XV Мы живем, кое-как перебиваясь, продаем старые книги или какие-нибудь тряпки, Я так беден, что не сознаю больше своей нищеты; если у меня остается хотя бы двадцать су и мы сможем завтра поесть два раза, я засыпаю почти довольный. Я обошел множество учреждений в поисках места, все равно какого. Меня принимали очень нелюбезно; я понял, что нельзя быть бедно одетым. Мне говорили, будто я плохо пишу, ни к чему не пригоден. Я верил им на слово и уходил, стыдясь, как мне могло прийти в голову обокрасть этих честных людей, предоставив в их распоряжение свой ум и свою волю. Я ни к чему не пригоден — такова истина, усвоенная мной в результате моих попыток. Я не пригоден нп к чему, разве только к тому, чтобы мучиться, рыдать, оплакивать свою юность, свои лучшие чувства. Я совсем одинок, все меня оттолкнули, я несчастен, я не решаюсь просить милостыню, хотя я голоднее нищего, протягивающего руку. Когда я пришел сюда, меня убаюкивали мечты о славе и богатстве; я очнулся в горькой беде, окруженный грязью. К счастью, небеса ласковы и добры. В нужде есть какое-то тяжелое опьянение, сладостная дремота, в которую погружены совесть, тело и дух. Я не могу четко определить степень моей бедности и бесславия; я страдаю мало, я дремлю от голода, погрязаю в праздности. Моя жизнь проходит так. Встаю я поздно. По утрам на улице туманно, холодно, пасмурно; через оголенное окно в комнату проникает серый, тоскливый дневной свет; он печально растекается по полу и стенам. Так приятно чувствовать тепло от вороха одежды, наваленной на кровать. Лоранс спит рядом свинцовым сном, запрокинув безжизненное лицо. А я, открыв глаза и натянув одеяло до подбородка, рассматриваю почерневший потолок, который пересекает длинная трещина. Эта трещина приводит меня в восторг, я изучаю ее, слежу влюбленным взглядом за ее ломаными линиями; я созерцаю ее часами, ни о чем не думая. Это лучшие минуты моего дня. Мне тепло, я наполовину сплю. Телу приятно, расслабленный дух бродит в дивном царстве полусна, где жизнь исполнена блаженства, какое приносит нам смерть. Порою же, когда я окончательно проснусь, я отдаю себя во власть какой-нибудь мечте. Ах, братья, какое детское у меня сердце, если я еще могу его обманывать! Да, я по-прежнему мечтаю, я не утратил удивительной способности ускользать от действительности, создавать из чего угодно лучший мир, лучшие существа. Я лежу между двумя грязными простынями, рядом с некрасивой, опозоренной своим падением женщиной, в темной комнате, а мне видится дворец, весь из мрамора и серебра, и сияющая, вся в белом, возлюбленная, которая протягивает ко мне руки, зовет меня к себе на шелковое ложе, где она покоится. Бьет одиннадцать, я вскакиваю с кровати. Сырой, холодный пол внезапно леденит мне ноги, и я прихожу в себя. Я весь дрожу и поспешно одеваюсь. Затем я начинаю расхаживать по комнате, от окна к двери и обратно; то брошу взгляд на большую стену — весь мой горизонт, — то посмотрю на Лоранс, не замечая ее. Я курю, зеваю, пытаюсь читать. Мне холодно и скучно. Просыпается Лоранс. Начинаются наши мученья. Надо поесть. Мы совещаемся, ищем в комнате, что бы продать. Зачастую, когда разрешить проблему уж очень трудно, приходится отказаться от завтрака. Если же мы найдем какую-нибудь старую тряпку, бумагу, все равно что, Лоранс одевается и несет наш невзрачный товар к перекупщику, который дает ей восемь — десять су. Она приносит хлеба и немного колбасы; мы съедаем это стоя и молча. Для бедняков дни тянутся необычайно долго. Когда очень холодно, а у нас нет дров, мы опять ложимся в постель. Когда мороз спадает, я пытаюсь работать, доходя до лихорадочного состояния в своем стремлении осуществить то, что мне не дается. Лоранс лежит, развалившись, на кровати или неторопливо прохаживается по комнате. Она волочит подол голубого шелкового платья, которое как бы плачет, цепляясь за мебель. Эта засаленная тряпка совсем пожелтела; она почти вся порвалась, лопнула по швам, протерлась в складках. Платье гниет, разваливается на куски, но Лоранс его не чистит и не чинит. Она надевает его с самого утра — другого у нее нет — и целый день так и разгуливает по этой нищенской комнате, с распущенными волосами, в бальном платье с открывающим грудь и спину глубоким вырезом. И это платье, этот мягкий бледно-голубой шелк, который еще кое-где поблескивает, теперь не что иное, как мерзкое, мятое, выцветшее жалкое отрепье. С какой-то щемящей тоской смотрю я на эти обрывки дорогой материи, этот затасканный в нужде предмет роскоши, эти покрасневшие от холода голые плечи. Перед моими глазами всегда будет возникать Лоранс в этом наряде, расхаживающая по убогой конуре времен моей юности. Вечером перед нами опять встает вопрос о хлебе, грозный и не терпящий отлагательств. Мы либо едим, либо не едим. Затем мы ложимся в постель, усталые и сонные. На следующее утро начинается та же жизнь, с каждым днем все более мучительная и горькая. Я уже целую неделю не выхожу из дому. Однажды вечером — мы ничего не ели накануне — я снял на площади Пантеона свое пальто, и Лоранс отправилась его продавать. На улице было морозно. Я побежал домой бегом, от страха и страданья с меня градом катился йот. Два дня спустя мои брюки последовали за пальто. Я остался голым. Я заворачиваюсь в одеяло, прикрываюсь, как могу, и в таком виде стараюсь как можно больше двигаться, чтобы не утратить гибкости суставов. Когда меня навещают, я ложусь в постель и притворяюсь, что мне нездоровится. Лоранс, по-видимому, страдает меньше меня. Она не бунтует, не пытается уйти от той жизни, какую мы ведем. Эта женщина мне непонятна. Она спокойно мирится с моей нищетой. Что это — преданность или необходимость? — А мне, братья, — я вам уже говорил об этом, — мне хорошо, я засыпаю. Я чувствую, как все мое существо растворяется, как мной овладевает тихое бессилие умирающих, которые молят слабым ласковым голосом о сострадании. У меня нет никаких желаний, кроме одного — есть почаще. Потом мне хотелось бы, чтобы меня жалели, ласкали, любили. Я так нуждаюсь в нежном сердце. XVI О братья, я страдаю, я страдаю! Я не смею открыться вам, стыд сжимает мне горло, я способен только плакать, не снимая с сердца давящей тяжести. Нищета сладка, бесчестие переносится легко. И вот небеса наказывают меня, насылают на меня грозный ветер, неумолимо ранят. Теперь, братья, вы можете приходить в отчаяние: мне некуда дальше спускаться, я погрузился в бездну, я погиб навсегда. Не расспрашивайте меня. Я хочу, чтобы мой вопль долетел до вас, — моя боль так остра, что я не могу приглушить криков. Но я не даю словам сорваться с моих губ, я не хочу ни пугать, ни огорчать вас, рассказывая страшную историю моего сердца. Думайте, что Клод умер, что вы его больше не увидите, что все кончено. Я предпочитаю страдать в одиночестве, даже если это принесет мне смерть, чем нарушить ваше священное спокойствие картиной моих терзаний, обнажить перед вами свою кровавую рану. XVII Нет, вам придется страдать — я не в силах хранить молчание. Мне станет хоть немного легче, когда я раскрою свою душу; я успокоюсь, когда буду знать, что вы плачете со мной. Братья, я люблю Лоранс… XVIII Позвольте мне горевать, позвольте вспоминать, позвольте окинуть взглядом всю мою юность. Нам было тогда по двенадцати лет. Я встретил вас октябрьским вечером на дворе коллежа, под платанами, возле фонтанчика. Вы были тщедушными и робкими. Не знаю, что объединило нас, может быть, наша слабость. С этого вечера мы всегда были вместе, и если разлучались на несколько часов, то, встретившись снова, протягивали друг другу руки с крепнущим дружеским чувством. Я знаю, что у нас разные тела, разные сердца. Вы живете и мыслите иначе, чем я, но любим мы одинаково. Отсюда наше братство. У вас та же нежность, то же сострадание, вы преклоняете в жизни колени, вы ищете, кому бы отдать вашу душу. У нас сродство в любви и привязанности. Помните первые годы нашего знакомства? Мы читали вместе детские сказки, толстые авантюрные романы, на добрых полгода отдаваясь их чарам. Мы писали стихи, занимались химией, живописью и музыкой. У одного из вас была большая комната в третьем этаже — наша лаборатория и мастерская. В этом уединенном месте мы совершали наши детские проступки: ели подвешенный под потолком виноград; рискуя зрением, накаляли добела реторты; сочиняли трехактные комедии в стихах — я и сейчас перечитываю их, когда захочется посмеяться. Я так и вижу эту просторную комнату с широким окном, залитую ярким светом, заваленную старыми журналами, пренебрежительно брошенными гравюрами, просиженными стульями, колченогими мольбертами. Какой милой и веселой кажется она мне, когда я гляжу на свою теперешнюю мансарду, где стоит Лоранс, которая пугает меня и привлекает. Позднее мы стали упиваться свежим воздухом. Началось безвредное опьянение полями и дальними прогулками. Нас охватило какое-то безумие, ничто не могло нас удержать. Реторты были разбиты, виноград забыт, дверь лаборатории заперта. Мы уходили утром, еще до рассвета. Я появлялся под вашими окнами еще ночью и вызывал вас; с ягдташем за спиной, с ружьем на плече, мы торопливо покидали город. За какой дичью мы охотились, я и сам не знаю; мы бродили по росе, бегали среди высоких трав, гнувшихся с быстрым сухим треском, валялись на лугу, как вырвавшиеся на волю жеребята. Когда мы возвращались домой, ягдташ был пуст, но голова и сердце переполнены. Какой могучий край, терпкий и сладостный для тех, чьему сердцу стали близки его знойные ласки! Я не забыл этих бледных, сырых, почти холодных рассветов — они наполняли всего меня и весь мир кругом каким-то возвышенным, чистым покоем; я не забыл этого пылавшего жаром солнца, этого раскаленного, тяжелого, пронизанного нестерпимым блеском воздуха, который как бы давит на землю, этих широких лучей, струившихся с высоты подобно расплавленному золоту, ту пору, когда мы мужали и крепли, когда кровь закипала в нас раньше времени, а земля обильно плодоносила. Мы смело бродили в эти рассветные часы и под этим солнцем, с утра шагая юношески легко, к вечеру — степенно и сосредоточенно; мы вели братские беседы, делились хлебом, испытывали одинаковые ощущения. Местность была пустынной и унылой, с желтой или красной почвой, с редкими, хилыми деревцами; кое-где встречались рощицы — темно-зеленые пятна листвы на широком сером просторе равнины, а в самой глубине, у горизонта, образуя огромный круг, виднелись низкие зубчатые холмы, бледно-голубые или фиолетовые, — они вырисовывались с изящной четкостью на плотной и бездонной лазури неба. У меня и теперь еще встают перед глазами эти глубоко волнующие пейзажи моей юности; я чувствую, что принадлежу им всецело, что оставшейся во мне каплей любви и правды я обязан их спокойной силе. Иной раз, под вечер, когда солнце клонилось к западу, мы выходили на белую ленту большой дороги, которая вела к реке… Речушка, мелкая, как ручей, то стиснутая берегами, мутная, даже глубокая, то стлавшаяся, расширяясь, серебряной скатертью, текла по каменистому ложу. Мы выбирали какую-нибудь вымоину в высоком крутом берегу и купались под раскидистыми деревьями. Последние лучи солнца скользили меж листьями, усеивая густую тень светящимися точками, и ложились на реку широкими золотыми пятнами. Нам были видны лишь вода и зелень, кусочек неба, вершина дальней горы, соседние виноградники. Так мы проводили время в тишине и прохладе. Мы сидели на мягкой прибрежной траве, свесив ноги и чуть касаясь воды босыми ступнями, радуясь своей юности и дружбе. Как сладко мечталось нам на этих откосах, размываемых течением, ежедневно уносившим с собой по нескольку камешков. Так уходят и наши мечты, уносимые жизнью. Теперь память обо всем этом стала для меня мучительной и безжалостной. Бывают часы, когда мое ленивое оцепенение внезапно нарушают воспоминания об этих годах, вызывая режущую боль, как удар палки. Грудь мою начинает что-то жечь — то просыпается во мне моя скорбная умирающая юность. Обхватив голову руками, сдерживая рыданья, я углубляюсь с горьким наслажденьем в историю минувших дней, мне приятно растравлять свою рану, повторяя самому себе, что всего этого уже нет и не будет никогда. Затем воспоминания улетучиваются; молния пронзает меня, и я остаюсь разбитым, не помня ничего. Потом пришел тот возраст, когда в мальчике просыпается мужчина, и наша жизнь изменилась. Я предпочитаю этой поре возмужания и зарождающихся страстей более раннюю пору; воспоминания о наших охотах, наших странствиях мне милее, чем далекие девичьи образы, оставившие след в моем сердце. Они встают передо мной, побледневшие и стершиеся; эти девушки, от которых веет холодом и непорочным равнодушием, прошли своей дорогой, так и не узнав меня, а теперь, когда я снова думаю о них, я понимаю, что они не могут думать обо мне. От этой ли мысли, не знаю, но они становятся мне чуждыми; у нас нет воспоминаний, которыми мы могли бы обменяться, я смотрю на них просто как на плод моего воображения, как на мечты, взлелеянные мною и улетевшие от меня. Позвольте мне вспомнить и окружавший нас мир, наших славных учителей, которые могли бы быть еще лучше, будь в них больше молодости и любви к людям, наших товарищей, и злых и добрых, — они были безжалостны и бездушны, как все дети. Я, видимо, очень странное существо, пригодное лишь к тому, чтобы любить и плакать, — ведь меня все трогало, я страдал с первых же своих шагов в жизни. Годы, проведенные мною в коллеже, были годами слез. Я был горд, как все, кто склонен к любви. Меня не любили, потому что не знали меня. И я не давал себя узнать. Теперь во мне нет ненависти, я понял: я рожден, чтобы терзать самого себя. Я простил своим бывшим товарищам, которые задевали меня, оскорбляли мою гордость, мои лучшие чувства; они первые преподали мне жестокий жизненный урок, и я почти благодарен им за их черствость. Среди них встречались жалкие мальчишки, глупцы и завистники, которые, наверно, стали теперь круглыми дураками и скверными людьми. Я забыл все, что имело отношение к ним, вплоть до их имен. О, дайте мне, дайте мне вспоминать! В этот тревожный час вся моя прежняя жизнь сливается в едином ощущении жалости и раскаяния, боли и радости. Меня охватывает глубокое волнение, когда я сравниваю то, что есть, с тем, чего нет более. То, чего больше нет, это Прованс, широкие просторы залитых солнцем полей, это вы, это мои былые слезы и смех; то, чего больше нет, это мои надежды и мои мечты, моя невинность и моя гордость. То, что есть, увы, это Париж и его грязь, это моя комната и ее убожество, то, что есть, это Лоранс, это мой позор и мое чувство к этой женщине. Слушайте, то было, кажется, в июне. Мы лежали в траве на берегу реки, лицом к небу. Я изливал вам душу. Мне вспомнились сейчас мои слова, и это воспоминание обожгло меня. Я признавался вам, что мое сердце испытывает потребность в чистоте и непорочности, что я люблю снег, потому что он белый, предпочитаю ключевую воду вину, потому что она прозрачна. Я указывал вам на небо, говорил, что оно синее и бескрайнее, как море, ясное и глубокое, и что я люблю море и небо. Потом я говорил вам о женщинах; мне хотелось бы, чтобы они рождались, подобно полевым цветам, на ветру, в росе, чтобы они были водяными растениями, чтобы вечное течение омывало их сердца и тела. Я клялся вам, что полюблю только девственницу, непорочное дитя, белее снега, прозрачнее ключевой воды, глубже и необъятнее по своей чистоте, чем небо и море. Долго я раскрывался так перед вами, трепеща от чистого желанья, пылко стремясь к невинности, к незапятнанной белизне, не в силах остановить мечту, рвущуюся ввысь, к свету. И вот она принадлежит мне, моя непорочная девушка. Она здесь, рядом, и я люблю ее. О, если б вы могли ее видеть! Лицо у нее мрачное u непроницаемое, как покрытое тучами небо; воды отхлынули, и она увязла в тине. Моя непорочная девушка так загрязнена, что в былое время я не решился бы дотронуться до нее хотя бы пальцем, из боязни умереть от этого. Я люблю ее. Смотрите, я смеюсь, мне странным образом приятно издеваться над самим собой. Я мечтал о роскоши, а у меня нет даже куска холста, чтобы прикрыть свою наготу; я мечтал о непорочности, а люблю развратную женщину. Когда меня постигла беда, когда сердце у меня облилось кровью и я понял, что оно любит, испуг сдавил мне горло. И вот тут предо мною встали воспоминанья. Мне не удалось прогнать их; они не уходили, их шумный рой заполнил мою грудь, безжалостно ее обжигая. Я не звал их, они явились сами, и мне пришлось смириться. Всякий раз, как я плачу, моя юность возвращается, чтобы утешить меня, но эти утешения вызывают лишь новый приток слез. — я понимаю, что это юность ушла безвозвратно. XIX Я не могу молчать, не могу обманывать самого себя. Я пытался скрыть от себя свое несчастье, сделать вид, что не знаю о своей ране, надеясь забыть о ней. Если веришь в жизнь, можно иногда убить смерть в самом зародыше. Я мучаюсь и плачу. Конечно, если б я поглубже заглянул в свою душу, я нашел бы какое-то жалкое подобие самоуверенности, но я предпочитаю знать все, чем жить вот так, притворяясь беспечным, что стоит мне неимоверных усилий. Я хочу допытаться, до какой степени отчаяния я дошел, хочу вскрыть свое сердце и прочесть в нем правду, хочу проникнуть в самые сокровенные глубины своего существа, допросить его и потребовать отчета о самом себе. Мне надо хотя бы узнать, отчего я так низко пал; я имею право исследовать свою рану, — пусть даже я измучаю себя и выясню, что должен от нее умереть. Если мне случится, занимаясь этим трудным делом, поранить себя еще больше, если моя любовь станет сильнее и крепче, я с радостью приму эту возросшую боль, потому что тем, кто свободно идет вперед по жизненному пути, повинуясь лишь своим инстинктам, грубая правда необходима. Я люблю Лоранс и требую от своего сердца, чтобы оно объяснило мне мою любовь. Я полюбил эту женщину не с первого взгляда, как любят в романах. Она привлекала меня постепенно, меня как бы разъедала страшная язва, которая за несколько дней расползлась по всему телу, Теперь я захвачен целиком, каждая фибра во мне принадлежит Лоранс. Месяц тому назад я был свободен, я держал у себя Лоранс, как вещь, которую нельзя выбросить вон. Теперь она приковала меня к себе, я стерегу ее, смотрю, как она спит, я не хочу, чтобы она ушла от меня. Это было неотвратимо, и я, кажется, понимаю, как явилась ко мне любовь. Если ты беден и покинут всеми, ты не можешь просто жить рядом с женщиной, которая так же страдает, так же заброшена, как и ты, — это всегда чревато последствиями. Слезы порождают взаимную симпатию, голод приводит к братству; люди, умирающие вместе от истощения, крепко сжимают друг другу, руки. Пять недель прожил я в холодной, мрачной комнате, вдвоем с Лоранс. Я ничего не видел, кроме нее, она заменила мне весь мир, жизнь, любовь. С утра до ночи было передо мною это лицо, на котором я замечал временами проблески дружеского чувства, — так мне казалось по крайней мере. А я был гол и слаб; я жил под своим одеялом, вне общества, не имея даже возможности получить свою долю солнечного тепла. Я уж ни на что не надеялся; я ограничил свое существование четырьмя грязными стенами, кусочком неба, видневшимся между трубами, я заперся в своей тюрьме, заточил в нее все мысли, все желанья. Не знаю, понятно ли это вам: пусть у вас не будет когда-нибудь даже рубашки, и вы поймете, что человек может создать из кровати, на которой он лежит, целый обширный мир. И вот тогда, шагая от окна к двери и обратно, я встретил женщину. Растянувшись на кровати, Лоранс часами смотрела, как я расхаживаю взад и вперед. Поворачивая обратно, я всякий раз проходил мимо нее, видел ее глаза, спокойно следившие за мной. Я ощущал на себе этот взгляд и словно испытывал облегчение — настолько томила меня скука; в том, что на меня смотрит живое существо, смотрит женщина, я находил какое-то необъяснимое, странное утешение. С этих взглядов и началась, по-видимому, моя любовь. Я впервые заметил, что я не одинок, я был необычайно доволен, обнаружив рядом с собой человека. Этот человек вначале был, несомненно, только другом. Иногда я присаживался на кровать, разговаривал, плакал, не скрывая слез. Тронутая, вероятно, моим горем, Лоранс отвечала мне, утирала мои слезы. Она тоже смертельно скучала; в какие-то минуты эта тишина, эта безжизненность начинали тяготить и ее. Она говорила более кротко, движения ее становились мягче, в ней почти просыпалась женщина. И тогда, братья, я оказался полностью поглощенным. Мои жизненные интересы суживались с каждым днем. Земля уходила у меня из-под ног; Париж, Франция, вы сами, мои мысли, мои знания — ничто не существовало более. Лоранс объединяла в себе бога и бытие, человечество и божество; у комнаты, где она находилась, был беспредельный горизонт. Мне чудилось, будто я покинул этот мир, почти что умер; мне и в голову не приходило, что я мог бы когда-нибудь сойти вниз, на улицу, шум которой доносился до меня; я уж подумывал, нельзя ли просуществовать без еды, — так слабо я сознавал, что живу. Мне казалось, будто мы с Лоранс находимся где-то в другом мире, затерянные, разлученные с живыми, перенесенные в какой-то неизвестный уголок, вне времени и пространства. Даже посреди необъятной вселенной мы не были бы в большем одиночестве. Однажды вечером, когда сумерки заполнили комнату прозрачными тенями, я расхаживал, как всегда, от двери к окну и обратно, неторопливыми шагами. В нарастающем мраке белело лицо Лоранс; ее голова лежала на распустившихся черных волосах, в темных глазах мелькали неясные блики; она пристально смотрела на меня, похорошев от страданий. Я остановился, стал ее разглядывать. Не знаю, что произошло со мной: плоть моя затрепетала, сердце раскрылось, я задрожал всем телом и, подойдя к Лоранс, обнял ее, не переставая дрожать. Я любил ее. Я любил ее так, как может любить человек обездоленный, нищий. Страдать от голода и холода, ходить в какой-то шерстяной тряпке, чувствовать, что никому нет дела до тебя, и иметь рядом женщину, которую можно прижать к груди, можно любить безнадежной любовью! В самой глубине своего падения я нашел возлюбленную, ожидавшую меня. Теперь, на дне пропасти, вдали от дневного света, мы были одни, никто не видел наших поцелуев, наших объятий — мы походили на испуганных детей, которые успокаиваются, пряча голову на груди друг у друга. Какая тишина вокруг нас, какой мрак! Как хорошо любить в одиночестве, в этом горестном уединении, куда не доносятся уже никакие звуки, напоминающие о жизни. Это высшее блаженство захватило меня всего, я любил Лоранс с той нежной страстью, с какой умирающий любит уходящую от него жизнь. Я провел неделю в каком-то болезненном экстазе. У меня было желание заделать окно, жить в потемках; мне хотелось, чтобы комната была не больше плитки пола у нас под ногами. Я считал, что мучаюсь недостаточно, я мечтал о каком-нибудь ужасающем несчастье, которое швырнуло бы меня к Лоранс еще более обнаженным и окровавленным. Изо дня в день предавался я своей любви, покорялся своей нищете. Под конец я полюбил и холод, и голод, грязную комнату, засаленные стены и мебель. Я полюбил голубое шелковое платье, это жалкое отрепье. У меня сердце разрывалось от сострадания, когда я видел Лоранс в этих лохмотьях; я тревожно спрашивал себя, какими поцелуями, какой сверхчеловеческой лаской я могу доказать, что люблю ее, при всей ее бедности. Я был счастлив, что на мне нет ничего: стало быть, я больше мерзну, больше страдаю. Эти первые дни остались у меня в памяти, словно какой-то сон: я вижу нашу мансарду в полном беспорядке, еще грязнее обычного; я дышу этим тяжелым, спертым воздухом, который не освежался, даже когда растворяли окно; а вот это мы, похожие на тени, мы бродим по комнате в своих лохмотьях, целуем друг друга, живем погруженные в себя. Да, я люблю ее, люблю страстно. Я вопрошаю себя, и все мое существо поверяет мне эту ужасную историю, объясняя, как она произошла. Я растравил рану; теперь, когда я разобрался в себе, теперь, когда я знаю, что вызвало во мне любовь, почему она так сильна, меня лихорадит еще больше, моя страсть становится еще более жгучей, еще более безумной. Не так давно меня возмущала даже мысль о любви к Лоранс. Но моей гордости пришел конец, — чувство возмущения не возвращается ко мне. Я снизошел до Лоранс, и теперь я ее понимаю, я не хочу, чтобы она была другой. Я испытываю какую-то нездоровую радость, признаваясь себе: ты в болоте, тебе там хорошо, ты останешься там. Чем низменней, чем порочней эта женщина, тем жарче я ее обнимаю. В моей любви есть какое-то отчаяние, какая-то горькая насмешка; я опьянен грехом, обезумел от нужды и голода, я по уши погружаюсь в грязь, чтобы надругаться над сияющим светом, о котором тоскует моя душа и к которому я не могу вознестись. Я, кажется, говорил о спасении человеческой души? Я хотел, чтобы Лоранс снова стала непорочной. Как это глупо! Гораздо проще мне стать гнусным. Теперь мы любим друг друга. Нужда обручила нас, и мы обвенчались в смертных муках. Я люблю Лоранс, некрасивую и нечистую, я люблю Лоранс в шелковых лохмотьях, с ее животным отупением. Мне не нужна иная Лоранс, мне не нужна невинная девушка, чистая душа и розовое личико. Не знаю, что думает моя подруга, доставляют ли ей мои поцелуи наслаждение или они ее утомляют. Она побледнела, стала серьезнее. Когда она с какой-то сдержанной силой отвечает на мои ласки, губы у нее стиснуты, лицо походит на маску, зрачки расширены. Временами Лоранс кажется усталой, словно она отчаялась найти то, что ищет; но вскоре она опять как бы принимается за поиски, всматривается в меня, положив руки мне на плечи. Впрочем, тело у нее по-прежнему изнеможенное, душа все так же темна; она продолжает спать с открытыми глазами и просыпается внезапно, лишь только я прикоснусь губами к ее губам. Когда я в первый раз поцеловал ее, она удивилась; затем на две недели к ней словно вернулась молодость, она стала более деятельной, но вот уже несколько дней, как она снова впала в свою вечную дремоту. Не все ли мне равно? У меня еще нет потребности в любви Лоранс. Я дошел до той высшей степени эгоизма, которая довольствуется в любви своей собственной нежностью. Я люблю, и больше не хочу ничего; я забываюсь на груди этой женщины, я нахожу покой в этом последнем утешении. XX Вчера у Жака был званый вечер. Днем к нам зашла Маргаритка передать, что соседи ждут нас в одиннадцать часов к ужину. Хоть я и был прикован к постели, но предпочел не отказываться, надеясь как-то развлечь Лоранс. Оставшись одни, мы стали обсуждать сложную проблему брюк. Было решено, что Лоранс выкроит мне нечто вроде коротких штанов из куска зеленой саржи, вечно валявшегося на полу. Лоранс принялась за работу, и через два часа я облачился в костюм портового грузчика; белая рубашка сомнительной чистоты была подпоясана обрывком штофа. Затем Лоранс по мере возможности вычистила мокрой тряпкой свое голубое платье. Она разгладила его, натягивая материю на колене и оттирая ее, и дошла даже до того, что пришила к рукавам и лифу узкое белое кружевцо, пожелтевшее и обтрепанное. Наше появление было триумфальным. Жак и Мария притворились, будто приняли все это за шутку; они аплодировали нам, как актерам, достигшим желаемого эффекта. Мне было немножко стыдно; я почувствовал себя свободнее только тогда, когда все уже утратили интерес к моим зеленым саржевым штанишкам. Мы встретились там с расположившейся в кресло Маргариткой. Каким образом эта старушонка получила доступ к Жаку, такому холодному и неразговорчивому человеку, — неизвестно. У нее змеиная гибкость, слащавый, дрожащий голос, которые открывают перед ней даже крепко запертые двери. И здесь Маргаритка, видимо, чувствовала себя, как дома: преисполненная почтительного восторга, она расселась, сложив на коленях худые руки; слегка запрокинув голову, она то открывала, то закрывала затерявшиеся в морщинах серые глазки. Вероятно, она мысленно смаковала расставленные около нее на круглом столе лакомства. Мария, вставшая было при нашем приходе, снова уселась в углу дивана; на ее щеках пылали красные пятна, она смеялась, показывая белые зубки. Жак стоял у камина; он снисходительно слушал ее, как всегда серьезный, но с ласковым выражением лица, чуть ли не улыбаясь. Нам предложили сесть. Комната была ярко освещена двумя пятисвечными канделябрами, которые возвышались на уставленном бутылками и тарелками круглом столе. Чтобы было просторнее, стол придвинули к стене, пока не понадобится водворить его на середину комнаты. Полог у кровати был опущен; паркет, драпировки, мебель казались тщательно вычищенными и вымытыми. Мы очутились среди роскоши, в атмосфере настоящего празднества. Итак, я буду впервые присутствовать на таком ужине, о каком я когда-то мечтал в провинции. Моя усталость прошла, я был совсем спокоен; Лоранс улыбалась, мне доставляла удовольствие ее радость. Сияние свечей, красные блики на бутылках, наполненные пирожками и холодными закусками тарелки, отгороженная от внешнего мира, залитая светом комната, витающие в ней неопределенные ароматы — все это вызывало ощущение физического блаженства, усыплявшего мысль. Моей подруге были, несомненно, знакомы эти запахи, которые она вдыхала, приоткрыв рот. А у меня кровь струилась по жилам все жарче, все быстрее; мне хотелось смеяться и пить, — этого требовало мое оживающее тело. К тому же в комнате было тихо, взрывы веселья звучали приглушенно, пирушка была вполне благопристойной. Мы выпили по бокалу мадеры, беседуя с большим спокойствием. Это мирное настроение меня раздражало, мне так и хотелось крикнуть что-нибудь. Лоранс и Мария уселись по обе стороны от Маргаритки и тихонько разговаривали между собой. Надтреснутый голос старухи доносился до меня, как отдаленный ропот; тем временем Жак объяснял мне, что побудило его устроить торжество, — он удачно сдал один из экзаменов и праздновал это событие. Он показался мне более общительным, не таким практичным, как всегда; он держался все непринужденнее, забывая подчеркивать свое будущее положение, и даже завел разговор о своих юных годах. Сказать по правде, Жак был просто пьян от радости; он соглашался дурачиться потому, что поднялся одной ступенью выше на пути к мудрости. Наконец мы сели за стол. Я все время ждал этой минуты. Наполнив бокал, я сразу его выпил. Я был очень голоден, — ведь я жил на одних корках, — но пренебрег пирожками и закусками и занимался только вином, то белым, то красным. Я пил не из потребности напиться, я пил ради того, чтобы пить; мне казалось, будто я пришел сюда лишь с целью осушать свой бокал. И я настолько добросовестно выполнял эту задачу, что с радостью заметил, как все мои мышцы расслабляются, а мысли начинают путаться. Спустя полчаса огоньки свечей потускнели и расплылись; комната стала совсем красной, какого-то блеклого, неровного красного цвета. Мой разум, слегка помутившийся, странным образом окреп и приобрел ужасающую ясность. Я был пьян, на моем лице, вероятно, появилось бессмысленное выражение, идиотская улыбка пьяниц; но в самой глубине моего сознания царили спокойствие и трезвость, я рассуждал совершенно свободно. То было страшное опьянение; меня мучила слабость гибнувшего от изнеможения тела, сочетавшаяся с силою души, которая все видела и обо воем судила. В то время как женщины и Жак болтали и смеялись под звон бокалов и звяканье вилок, я разглядывал их, облокотись на стол. Их лица, их слова доходили до моего сознания настолько четко и ясно, что причиняли мне сильную, острую боль. Моя любовь еще жила во мне, она волновала и изменяла все мое существо; но сейчас во мне проснулся и прежний рассудительный философ. Мне были приятны и мое опьянение, и Лоранс, однако я понимал: и то и другое — грязь. Жак сидел слева от меня; не знаю, удалось ли ему напиться допьяна, но он нес всякий вздор, может быть и умышленно. Напротив сидели все три женщины: по правую руку от меня Мария, затем Маргаритка, затем Лоранс, слева от Жака. Я не сводил глаз со всех троих, мне казалось, что у них новые лица и звучащие по-новому голоса. Я не видел Марию с того дня, как застал ее лежащей на диване, бледную и обессилевшую. Тогда ее можно было принять за юную девушку, угасающую от непорочности. Теперь же ее белокурые волосы рассыпались по плечам, лицо пылало, щеки были окрашены сиреневым румянцем; она размахивала обнаженными руками с жаром несведущего ребенка в первом порыве страсти. Я весь погрузился в созерцание ее пламенеющего юного лица. Удивительное, щемящее душу чувство вызывало это создание, очнувшееся от своей агонии, чтобы смеяться и пить, чтобы попытаться изведать все мучительные наслажденья этой жизни, прожитой бессознательно, с наивностью маленького ребенка. Разглядывая Марию, растрепанную, то и дело вздрагивающую, ее горящие глаза, влажные губы, я вообразил в пьяном тумане, что передо мной умирающая, которая внезапно услыхала на смертном одре зов своего сердца, своих чувств, и в эту торжественную минуту, растерянная, смятенная, она все же не хочет умирать, не удовлетворив своих неясных желаний. Лоранс тоже оживилась. Она была почти хороша от бесстыдства. Во всех ее чертах сквозила откровенная порочность, которая сообщала наглое выражение ее вытянувшемуся лицу; от нервного возбуждения у нее образовались на лице резкие складки, они разрезали щеки и шею на большие квадраты, придавая Лоранс какой-то высокомерный вид. Она побледнела; жемчужные капли пота выступили на лбу и у корней волос, высоко взбитых над низким, приплюснутым черепом. Она уселась поглубже в кресло; на ее мертвенном, искаженном лице жили только темные глаза — она казалась мне чудовищным образом женщины, которая взвесила у себя на ладони все наслажденья и теперь отказывается от них, находя их слишком легковесными. Временами мне чудилось, будто она смотрит на меня, пожимая плечами; она улыбается из жалости, как бы говоря мне: «Ты меня любишь, да? Чего тебе надо от меня? Я труп, а сердца у меня не было никогда». Что до Маргаритки, та словно еще похудела, еще больше сморщилась. Ее лицо, напоминавшее сушеное яблоко, стало совсем помятым и приняло светло-кирпичный оттенок; глаза превратились в две сверкающие точки. Она кротко и приветливо покачивала головой, без умолку болтая; ее голос напоминал визгливые звуки шарманки. К тому же она чувствовала себя прекрасно, хотя одна съела и выпила столько, сколько мы втроем. Я смотрел на женщин. Мой взгляд был затуманен, и они казались мне какими-то увеличенными, вдобавок они странно покачивались. Здесь представлены все виды разврата, думал я: разврат молодой и беспечный, ничем не прикрытый зрелый разврат, разврат состарившийся, но живущий, несмотря на седины, памятью о позорном прошлом. Я впервые видел этих женщин вместе, бок о бок. Они одни представляли собой целый мир. Маргаритка подавляла их превосходством своего возраста, она главенствовала, называла «деточками» двух презренных женщин, которые ласкались к ней. Отношения у них были сердечные, родственные; они обращались друг с другом, как с сестрами, не думая о разнице в летах. У меня в глазах все три головы слились вместе, и я уже не мог разобрать, над чьим лбом белеют седые волосы. А мы сидели напротив, Жак и я. Мы были молоды, мы праздновали успех, достигнутый умственным напряжением. Я чуть было не выбежал из комнаты, чтобы поспешить к вам, братья. Затем я расхохотался, вероятно громко, потому что женщины удивленно посмотрели на меня. Вот мир, в котором я должен жить отныне, подумал я. Закрыв глаза, я увидел ангелов в длинных лазоревых одеяниях; они возносились вверх, озаряемые искрящимися, бледными лучами. Ужин проходил очень весело. Мы пели, болтали. Мне казалось, что комната наполнилась разъедавшим глаза густым дымом, от которого першило в горле. Потом все завертелось, я решил, что засыпаю, и вдруг услыхал далекий голос, звеневший, как надтреснутый колокол: — Мы должны расцеловаться! Мы должны расцеловаться! Я приоткрыл глаза и увидел, что надтреснутый колокол — это Маргаритка, забравшаяся на кресло. Она размахивала руками и хихикала. — Жак, Жак, — кричала она, — поцелуйте Лоранс! Это хорошая девочка, займитесь-ка ею, развеселите ее. А ты, Клод, бедный, сонный мальчик, поцелуй Марию — она любит тебя и протягивает тебе свои губки. Ну, да-ванте целоваться, давайте целоваться. Вот увидите, как будет славно. И старушонка соскочила на пол. Жак наклонился и поцеловал Лоранс; она вернула ему поцелуй. Тогда я повернулся к Марии, которая протянула ко мне руки и запрокинула голову в ожидании. Я собирался поцеловать ее в лоб, но она еще больше откинулась назад и подставила мне губы. Свечи освещали ее лицо. Я заглянул ей в глаза и увидел в глубине их свет необычайной голубизны, который я принял за ее душу. В то время как я разглядывал, нагнувшись, душу Марии, я почувствовал, как чьи-то холодные губы прикоснулись к моей шее. Я обернулся и увидел Маргаритку, которая, смеясь, хлопала в ладоши. Она поцеловала Жака, а потом меня. Я вытер себе шею. Пробило семь часов, бледный свет возвестил наступление утра. Все темы для разговора были исчерпаны, пришла пора расставаться. Когда я собрался уходить, Жак накинул мне на плечи брюки и пальто, от которых я и не подумал отказаться. Маргаритка первая пошла наверх, держа подсвечник в вытянутой вперед костлявой руке. Когда мы легли, мне пришли на ум поцелуи, которыми мы обменялись. Я поглядел на Лоранс: мне показалось, что ее губы покраснели от поцелуев Жака. А мне все еще виделся в темноте голубой свет, горевший в глазах Марии. От этих туманных мыслей меня охватила дрожь, и я заснул беспокойным сном. Во время сна меня не покидало неприятное ощущение холода от прикасающихся к моей шее губ Маргаритки; мне снилось, что я провожу рукой по шее и не могу убрать этих губ, которые меня леденят. XXI В воскресенье, растворив окно, я увидел, что вернулась весна. Воздух все еще вибрировал, но уже теплел: в последних судорогах зимы чувствовался первый зной. Я вбирал в себя этот струившийся в небе живительный поток; горячие, остро пахнувшие испарения, которые поднимались с земли, вызывали во мне безмерную радость. Каждой весной мое сердце молодеет, тело становится легче. Все мое существо очищается. При виде этого бледного, ясного неба, ослепительно светлого на востоке, проснулась моя юность. Я посмотрел набольшую стену, она была чиста, ее контуры стали четкими, в расщелинах проросли травинки. Я посмотрел на улицу: мостовые и тротуары белели, подсыхая; вымытые дождями дома улыбались солнцу. Молодая весна все одаряла своим весельем. Я крепко стиснул руки на груди, обернулся к Лоранс и крикнул: — Вставай, вставай, нас зовет весна! Лоранс встала, а я тем временем сходил к Марии, занять у нее платье и шляпу, а у Жака — двадцать франков. Платье оказалось белым в лиловых букетиках; у шляпки были широкие красные завязки. Я торопил Лоранс, даже сам ее причесал; мне хотелось поскорее выйти на солнце. По улице я шел быстро, не поднимая головы, мне хотелось поскорее увидеть деревья, и я слушал со сдержанным волнением звуки голосов и шагов. Когда я увидел в Люксембургском саду огромные купы каштанов, у меня подкосились ноги, мне пришлось сесть. Я уже два месяца не выходил из дому. Я просидел на скамейке не менее пятнадцати минут, упиваясь юной зеленью, юным небом. Я вышел из такого мрака, что весна меня ослепила. Потом я сказал Лоранс, что мы будем идти долго-долго, все вперед, пока уже не в состоянии будем двигаться. Там, куда мы придем, воздух теплый, еще насыщенный влагой, и много травы и солнца. Возбужденная не меньше меня, Лоранс поднялась со скамьи и потащила меня за собой чуть ли не бегом, как ребенок. Мы пошли по улице Анфер и дальше по Орлеанской дороге. Все окна были раскрыты, в глубине комнат виднелась мебель. У дверей домов разговаривали и курили мужчины в белых блузах. Из лавок доносились взрывы смеха. Можно было подумать, что все, окружавшее меня — улицы, дома, деревья, небо, — тщательно вычищено. Линия горизонта была чистой, словно только что прочерченной, такой четкой и светлой, что казалась белой. Возле укреплений нам встретилась первая трава — еще низенькая травка, расстилавшаяся широкими коврами. Мы спустились в ров и пошли вдоль серых каменных стен, огибая все их повороты и углы. С одной стороны — беловатая стена, с другой — зеленеющий откос: идешь, как по пустынной, тихой улице, на которой нет домов. Те места, куда попадает больше солнечных лучей, заросли высоким чертополохом и полны насекомых — жуков, бабочек, пчел; там стоит сплошное жужжанье и очень жарко. По утрам откос отбрасывает тень, на мягком густом дерне не слышно шагов, а впереди — узкая полоска неба, на которой вырисовываются редкие верхушки залитых солнцем деревьев. Крепостные рвы — это миниатюрные пустыни; я часто задерживался там, углубившись в мечты. Ограниченность пространства, тень, тишина, которые становятся еще ощутимее на фоне отдаленного гула большого города и звучащих в соседних казармах рожков, влекут к себе мальчишек, малых и больших детей. Здесь, в этой яме, у самых ворот Парижа, слышно, как он тяжело дышит и вздрагивает, но не видно его. В течение получаса мы с Лоранс не покидали этого овражка, забыв о существовании домов и расчищенных дорожек; мы находились за тысячу лье от всякого жилья, не видя ничего, кроме камня, травы, неба. Потом, уже начиная задыхаться, жадно стремясь к открытым просторам, мы взбежали по откосу. Перед нами расстилалась широкая равнина. Мы очутились на пустопорожних землях Монружа. Эти бугристые, грязные поля, такие унылые и жалкие, полны зловещей поэзии. То тут, то там в черной почве зияют страшные провалы, открывая взгляду, словно внутренности земли, заброшенные старые карьеры, свинцово-серые и глубокие. Ни одного дерева вокруг; на низком, мрачном горизонте выделяются только большие валы подъемных воротов. У земли здесь какой-то отталкивающий вид, она вся замусорена. Дороги петляют, скрещиваются, тоскливо тянутся вдаль. Недавно поставленные и уже развалившиеся лачуги, груды ломаной штукатурки появляются за каждым поворотом тропинки. Все режет глаз: черная земля, белые камни, синее небо. Весь этот пейзаж, с его болезненным обликом, его грубо изрезанными поверхностями, его зияющими ранами, полон невыразимой печали, свойственной всем разоренным человеческой рукой краям. Лоранс, ставшая задумчивой во время прогулки по крепостным рвам, теперь, пересекая пустынную равнину, жалась ко мне. Мы шагали молча, иногда оборачиваясь, чтобы взглянуть на рокочущий вдали Париж. Затем мы снова шли, глядя себе под ноги, обходя ямы, рассматривая с грустью в душе эту равнину, открытые раны которой безжалостно освещало солнце. Там, далеко, были церкви, пантеоны, королевские дворцы; здесь — разоренная, развороченная земля, Недра которой изрыли и расхитили, чтобы построить храмы людям, королям и богу. Объяснение равнине следовало искать в городе; у порога Парижа было опустошение — источник всякого величия. Я не знаю ничего более мрачного и тоскливого, чем эти незастроенные земли, окружающие большие города; они отнюдь еще не город и уже не сельская местность; им свойственны нищета и увечья человека, они утратили зелень деревень и спокойное величие божества. Мы спешили уйти отсюда. Лоранс было больно ступать по камням, она боялась этого беспорядка, этой печали, напоминавших ей нашу комнату. А я видел здесь свою любовь, свою смятенную, истекающую кровью жизнь. Мы ускорили шаг. Мы спустились с холма. В глубине долины текла Бьевра, синеватая и мутная. На берегах речки кое-где росли деревья; рядом мрачно высились большие дома, темные, ветхие, прорезанные огромными окнами. Эта долина еще тошнотворнее, чем равнина, — она сырая, полная вязкой грязи, вонючая. От кожевенного завода несутся едкие, удушливые запахи; от Бьевры, этой сточной трубы под открытым небом, идет такой смрад, что можно задохнуться. То уже не унылые и серые пустынные земли Монружа, а омерзительные берега черной от грязи и нечистот речки, воды которой несут зловонные вещества. На этом навозе выросло несколько могучих тополей; а наверху вырисовываются на ясном небе продолговатые контуры белого здания больницы Бисетр, страшного жилища безумия и смерти, высящегося с достоинством над отвратительной, нездоровой долиной. Я был в отчаянье; я уже думал, не остановиться ли нам и не провести ли день на берегу клоаки. Стало быть, я не могу уйти от Парижа, не могу избежать сточных канав. Грязь и гнусность преследуют меня даже за городом; воды гниют, деревья полны болезненной силы, мой взгляд встречает только язвы и муки. Это, верно, и есть та сельская местность, которую уготовил мне бог. Каждое воскресенье я буду приходить сюда под руку с Лоранс и гулять по берегу Бьевры, у кожевенного завода; около этой клоаки я буду говорить о любви, а в полдень усядусь со своей возлюбленной на жирную землю и отдам всего себя этому мертвому существу, в этой мерзкой долине. Я остановился, испуганный, готовый бежать обратно в Париж, и посмотрел на Лоранс. У Лоранс было ее обычное вялое выражение лица, на котором отпечатались нужда и преждевременная старость. Появившаяся после выхода из дому улыбка исчезла. Лоранс, видимо, устала, ей было скучно; она глядела по сторонам спокойно, без отвращения. Я как бы видел ее в нашей комнате и понял, что этой спящей душе нужно больше солнца, нужна более радостная природа, — тогда к ней вернутся ее пятнадцать лет. Я решительно схватил ее за руку и, не дав ей даже обернуться, увлек за собой; мы взбежали на холм и двинулись дальше, все вперед, прямо по дорогам, пересекая луга, в поисках юной, девственной весны. Так мы шли молча и быстро в течение двух часов. Мы миновали несколько деревень, кажется Аркейль, Бурла-Рен; прошли по множеству тропинок, между белыми стенами и зелеными изгородями. Когда же мы, перепрыгнув через ручей, попали в полную зеленой листвы долину, Лоранс по-детски закричала, засмеялась и, вырвав у меня свою руку, пустилась бежать по траве, веселая и наивная. Мы очутились на большой четырехугольной травянистой лужайке, на которой росли деревья, большие тополя, величественным взлетом поднявшиеся ввысь; они слегка раскачивались в голубом небе. Трава была пышная и густая, темная в тени, золотистая на солнце; когда ветер волновал тополя, она напоминала громадный переливчатый шелковый ковер. Вокруг простирались возделанные земли, покрытые кустами и различными растениями; горизонт был сплошь застлан листвой. На фоне всей этой зелени весело выделялся низкий и длинный белый дом, приютившийся поблизости под сенью маленькой рощи. Еще дальше, еще выше, на краю неба просвечивали сквозь листву первые крыши Фонтене-о-Роз. Зелень появилась лишь накануне, она была свежа и чиста, как непорочная девушка; светлые сплетения бледных и нежных молодых листочков казались легким, тонким кружевом, наброшенным на широкое голубое покрывало неба. Даже стволы деревьев, старые, шершавые стволы, казались заново выкрашенными; их увечья были скрыты под свежим мхом. То была всеобщая песнь, юное приветливое веселье. Камни, и земля, и небо, и воды — все выглядело чистым и сильным, здоровым и невинным. Новорожденные поля, зеленые и золотистые под огромным лазурным небосводом, смеялись, залитые светом, опьяненные жизненными соками, юностью, девственностью. И среди всей этой юности, этой девственности, бегала освещенная солнцем Лоранс, тоже полная жизненных соков. Она окуналась в траву, упивалась чистым воздухом, к ней вернулись ее пятнадцать лет на лоне полей, которым не было и пятнадцати дней. Молодая зелень освежала ее кровь, молодые лучи согревали ее сердце, румянили щеки. Все ее существо пробуждалось вместе с пробуждением земли; как и земля, она вновь становилась девственной в эту сладостную пору. Лоранс носилась как безумная, гибкая и крепкая, увлекаемая поющей в ней новой жизнью. Она ложилась, быстро вскакивала, разражалась смехом, нагибалась, чтобы сорвать цветок, потом исчезала в деревьях, потом возвращалась обратно, разгоряченная, порозовевшая. Ее лицо оживилось, разгладилось, очертания его смягчились, с него не сходило приветливое, радостное выражение. Смех стал непринужденным, голос звонким, движения мягкими. Сидя под деревом и прислонясь к его стволу, я наблюдал за ней, за ее белевшей в траве фигурой, соскользнувшей на плечи шляпкой; мне нравилось это красивое платье, чистое, легкое; она держалась в нем целомудренно и походила на расшалившуюся школьницу. Лоранс подбегала ко мне, кидала мне на колени, пучок за пучком, сорванные цветы: маргаритки и лютики, шиповник и ландыши; затем опять убегала, сверкающая на солнце, бледная и прозрачная в тени, как бы жужжа и кружась на свету, не в силах остановиться. Она наполняла эти травы и листья шумом и движением, она заселяла этот затерянный уголок; весна стала еще светлее, еще оживленнее после того, как смех этой девочки в белом зазвучал посреди зелени. Свежая, раскрасневшаяся, вся трепещущая, Лоранс уселась рядом со мной. Она вымокла от росы, ее грудь быстро вздымалась, дыхание было легким и свежим. От нее исходил приятный запах травы и здорового тела. Наконец-то подле меня была женщина, живущая привольно, чисто, обращенная лицом к свету. Я наклонился и поцеловал Лоранс в лоб. Она брала цветы, один за другим, составляя букет. Солнце поднималось все выше, тени стали более резкими; вокруг нас господствовала полная тишина. Я лежал на спине и смотрел на небо, на листья, на Лоранс. Небо было матово-голубым; листья, уже поникшие, дремали на солнце; угомонившаяся наконец Лоранс, склонив голову и улыбаясь, торопливо собирала букет быстрыми и ловкими движениями. Я не мог отвести глаз от этой женщины, которая, полулежа, утопала в своих юбках; на ее лицо падала золотистая тень; она казалась мне невинной и деятельной, снова совсем юной. Мне было так покойно, так радостно, что я боялся шевельнуться или заговорить; я был под влиянием одной лишь мысли: во мне, вокруг меня весна, Лоранс непорочна; я весь отдался этой мечте о чистоте моей возлюбленной и возвышенности моей любви. Наконец-то я любил женщину; эта женщина смеялась, эта женщина существовала, свежая и румяная, охваченная чистосердечным молодым весельем. Былые дни остались позади, будущее сияло спокойным, ярким блеском. Мои мечты о девственности, моя жажда света будут удовлетворены; отныне начинается жизнь, полная восторга и любви. Я уже позабыл о Бьевре, этой бурой клоаке, на берегах которой у меня возникло устрашающее желание сесть и целовать Лоранс. Теперь мне хотелось жить в том белом доме у рощицы, поселиться в нем навсегда со своей подругой, своей женой, среди росы, на солнце, на чистом воздухе. Лоранс обвязала свой букет травинкой. Одиннадцать часов, а мы еще ничего не ели! Пришлось расстаться с этими деревьями, под которыми моя душа впервые полюбила, и отправиться на поиски какого-нибудь трактирчика. Я пошел вперед, через луга, по узким тропкам, посреди густо разросшейся земляники. Лоранс шла за мной, подобрав юбки, мечтательно останавливаясь у каждой изгороди. И вдруг за одним из поворотов дороги мы нашли то, что искали. «Передохни и выпей» — трактирчик, в который мы зашли, стоит среди холмов, между Фонтене и Со, поблизости от пруда Плесси-Пике. Снаружи видна только сплошная стена зелени, десятка два гордо высящихся деревьев; по воскресеньям из этого огромного гнезда несутся стук ножей и вилок, взрывы смеха и песни. Когда пройдешь внутрь, через калитку, над которой висит наискосок большая вывеска, и спустишься по пологому склону, то попадаешь в затененную листвой аллею, справа и слева окаймленную боскетами. В каждом боскете стоит длинный стол с двумя врытыми в землю скамьями, порыжевшими и почерневшими от дождей. В самом конце аллея расширяется, переходя в открытую лужайку, на которой между двумя деревьями висят качели. Боскеты были тихи и пустынны. На качелях качались крестьяне в синих блузах; большая собака важно восседала посреди аллеи. Мы с Лоранс уселись под зеленым сводом за большим столом, накрытым на двадцать приборов. Под густыми листьями было почти совсем темно и так прохладно, что нас пробирала дрожь. Вдали виднелись сквозь ветви залитые солнцем поля, спящие под первыми лучами. Росшие вокруг акации накануне расцвели; кисти цветов наполняли недвижный ласкающий воздух сладким, пленительным ароматом. Нам постелили на краю стола салфетку, взамен скатерти, и подали то, что мы спросили: котлеты, яйца, уже не помню что. Налитое в голубоватый фаянсовый кувшинчик вино обжигало горло; кисловатое и терпкое, оно чудесно возбуждало аппетит. Лоранс уплетала завтрак; я и не замечал раньше, что у нее такие чудесные белые зубы, — она жадно кусала ими хлеб, заливаясь смехом. Никогда еще я не ел с такой охотой. Я чувствовал необыкновенную легкость в душе и в теле, мне то и дело казалось, будто я еще школьник, будто вернулись те времена, когда мы ходили на речку купаться и обедали на прибрежной траве. Мне нравились эта белая салфетка на темном столе, эти зеленые потемки, эти железные вилки, эта грубая фаянсовая посуда; я смотрел на Лоранс, наслаждаясь чувством простора, полнотой ощущений, упиваясь всем, что меня окружало. Когда нам подали десерт, явился главный повар — мы хотели выразить ему свою благодарность. Повар — высокий, сутуловатый старик, весь в белом. На голове у него бумажный колпак; он начесывает на виски две прядки седеющих и подвитых волос, в которых забыто несколько папильоток. Лоранс целый час хохотала над этой добрейшей физиономией, и хитрой и наивной. Не помню даже, что мы делали до вечера. День был солнечный, ослепительный. Не знаю уж, по каким тропинкам мы бродили, какие выбирали тенистые места… Когда я вспоминаю об этих дивных часах, у меня возникает перед глазами какое-то сияние. Подробности упорно ускользают из памяти, все мое существо хранит лишь ощущение безграничного блаженства, яркого света. Я смутно припоминаю, что мы с Лоранс замечтались в какой-то ложбине, на мху; нам был виден только большой кусок неба; мы сидели там опьяненные, держа друг друга за руку, ничего не говоря; мы почти ослепли от сверкающего света, на который смотрели не отрываясь, запрокинув голову, и видели лишь свои сердца и свои мысли. Но все это, может быть, только пригрезилось мне; память мне изменяет, я знаю одно — я был слеп, и во мраке предо мною мелькали тысячи звезд. Вечером, сами не зная как, мы опять очутились в «Передохни и выпей». Там было множество народа. Молодежь заполнила боскеты, подняв невообразимый шум; белые платья, красные и синие ленты выделялись на фоне нежной зелени листьев; взрывы смеха, затихая, таяли в сумерках. На столах горели свечи, острые язычки их огоньков прокалывали сгущающуюся тьму. Посреди аллеи пели тирольцы. Мы ели на краю стола, как утром, присоединяясь к общему веселью, силясь уйти от самих себя. Окружавшая нас шумная молодежь пугала меня: мне казалось, что тут много жаков, много марий. Сквозь ветви мне был виден кусочек бледного, печального, еще беззвездного неба; я с трудом оторвал взгляд от этого спокойного простора и перевел его на безумную, крикливую толпу. Теперь я вспоминаю, что Лоранс показалась мне тогда болезненно возбужденной, чем-то взволнованной. Затем наступила тишина, все ушли, а мы остались. Я решил заночевать в «Передохни и выпей», чтобы насладиться утренней росой, бледным сияньем рассвета. Пока нам готовили постель, мы с Лоранс сидели на скамейке в глубине сада. Ночь была теплая, звездная, прозрачная; над землей поднимались какие-то неясные шорохи; где-то наверху жалобно пел рожок, звучавший приглушенно и нежно. Усеянная черными неподвижными купами деревьев, равнина таинственно расстилалась вдали; она как бы спала, вздрагивая, объятая беспокойной мечтой о любви. Мне показалось, что отведенная нам комната сырая. Она была в первом этаже, низкая, лишь недавно отделанная, но уже обветшалая, скудно меблированная. Потолок был исписан влюбленными, которые чертили свои имена на штукатурке, проводя по ней пламенем свечи; узловатые, с неровными очертаниями, большие черные буквы тянулись во всю ширину. Я взял нож и по-детски вырезал попросту дату под сердцевидным слуховым окошком, выходившим на поля. Хоть комната и не отличалась красотой, кровать оказалась удобной. Утром, открыв глаза, в полусне, я увидел на противоположной стене нечто непонятное, очень испугавшее меня. В комнате было еще темно, и в полумраке на стене алело огромное окровавленное сердце. Мне почудилось, что моя грудь опустела, и я принялся в отчаянии искать свою любовь. Но тут она прожгла мне сердце, и я понял, что восходит солнце и что оно щедро льет лучи в слуховое окно. Лоранс встала, мы открыли окно и дверь. В комнату проникла прохлада, несущая с собой все ароматы полей. Посаженные почти у самого порога акации благоухали еще нежнее, еще слаще. Бледная заря освещала небо и землю. Лоранс выпила чашку молока, и, прежде чем вернуться в Париж, мы поднялись в Верьерский лес — мне хотелось унести в себе весь чистый утренний воздух. Наверху, в лесу, мы пошли мелкими шажками вдоль просек. Лес был похож на прекрасную новобрачную в утро после свадьбы: у него еще не высохли слезы наслажденья, он был полон истомы, юной свежести, влаги, теплых и пряных ароматов. Косые широкие лучи еще низко стоящего солнца скользили меж деревьев. Эти золотые лучи, стлавшиеся по земле, как мягкие ослепительные шелка, были как-то необычайно сладостны. Лес просыпался, полный прохлады, множество легких шорохов и звуков говорило о жизни родников и растений; над нашими головами пели птицы, под ногами шуршали насекомые, вокруг слышался внезапный треск, журчанье струящихся вод, глубокие, таинственные вздохи, словно испускаемые узловатыми стволами дубов. Мы шли вперед не спеша, останавливаясь, когда вздумается, то на солнце, то в тени, глубоко вдыхая свежий воздух, пытаясь понять, что шепчет нам по пути боярышник. О, спокойное, улыбающееся утро, увлажненное слезами счастья, растроганное своей молодостью и радостью! Все вокруг вступило в тот чудесный период, когда состарившаяся природа приобретает на несколько дней нежную прелесть детства. Я вернулся в Париж под руку с Лоранс, молодой и сильный, пьяный от солнечного света, от весны; мое сердце было полно росы и любви. Я любил возвышенной любовью, я воображал, что любим. XXII Весна ушла, я очнулся от грез. Не знаю, отчего я вечно тоскую, почему у меня такая несчастная душа. Действительность глубоко проникает в меня, я содрогаюсь от нее; моя плоть либо страдает, либо наслаждается всем, что существует вокруг; я весь словно какое-то необычайно звучное тело, вибрирующее при малейшем прикосновении; я обостренно и четко воспринимаю окружающий мир. Моей душе приятно отказываться от правды, она отделилась от моего тела, пренебрегает моими чувствами, она живет вне меня, в обманах и надежде. И вот так я прохожу по жизни. Я знаю и вижу, я закрываю на все глаза и предаюсь мечтам. Идя под дождем, по колено в грязи, остро ощущая холод и сырость, я могу, пользуясь своей странной способностью, заставить блистать солнце, мне может быть жарко, я могу создать себе светлое, ясное небо и в то же время чувствовать всю тяжесть нависших надо мною туч. Я не пребываю в неведении, я ничего не забываю, — я живу двойной жизнью. Я вношу в грезы правдивость подлинных ощущений. Таким образом, у меня два параллельных существования, оба живые и страстные: одно здесь, внизу, в моей жалкой нищете, другое — там, наверху, в бескрайней и глубокой синеве ясного неба. Да, так, видимо, объясняется моя сущность. Я понимаю свою плоть, понимаю свое сердце; я отдаю себе отчет в своей чистоте и в своей низости, в своей любви к обману и любви к правде. Я чувствительный аппарат, вырабатывающий ощущения, — ощущения души и ощущения тела. Я воспринимаю и отдаю, вздрагивая, малейшие лучи, малейшие запахи, малейшую ласку. Я живу с открытым сердцем, крича от боли, лепеча в экстазе, на небе и в болоте, еще более угнетенный после каждого взлета, еще более радостный после каждого падения. В тот день, на теплом воздухе, под тенистыми деревьями Фонтене, моя плоть уступила моим чувствам, сердце господствовало над ней. Я любил и думал, что люблю. Правда не доходила до меня, я видел Лоранс всю в белом, юной и непорочной; ее поцелуи казались мне такими ласковыми, что я вообразил, будто они исходят от ее души. А сейчас Лоранс сидит на краю кровати; когда я смотрю на нее, бледную и угрюмую, одетую в грязное платье, я весь дрожу, мне становится противно. Весны больше нет; Лоранс не молода. Она меня не любит. О, бедное дитя! Я заслуживаю слез, до которых сам себя довожу. Что мне до уродливости Лоранс, до ее порочности, до ее вялости! Пусть она будет еще уродливее, еще порочнее, еще более вялой, лишь бы она меня любила! Я хочу, чтобы она любила меня. Я не сожалею ни об ее пятнадцати годах, ни об ее молодой улыбке, вернувшихся в тот день. Она бегала под деревьями, она была доброй феей моей юности. Нет, я не сожалею ни об ее красоте, ни об ее свежести; мне жаль моей мечты, поверившей в то, что ласки Лоранс идут от сердца! Она тут, рядом, жалкая, приниженная. Я имею право требовать, чтобы она меня любила, отдавалась мне. Я приемлю ее полностью, я хочу ее такую, какая она есть, пусть бесчувственную, истасканную, но я ее хочу. Моя воля, мои силы — все отдано ей. Я вспоминаю, как я мечтал о том, чтобы спасти ее душу, мечтал, чтобы она стала разумнее и целомудреннее. Что мне до целомудрия, что мне до разума? Теперь мне нечего с ними делать. Я требую любви, какой бы она ни была, бесстыдной и безумной. Я жажду быть любимым, я не хочу больше любить в одиночестве. Ничто так не утомляет сердце, как ласки, не находящие ответа. Я отдал этой женщине свою молодость, свои надежды; я заперся с ней тут, страдающий и униженный, я все позабыл в глубине наших потемок — и людей, и их суждения. Мне кажется, я вполне могу просить взамен у этой женщины, чтобы она. соединилась со мной, чтобы мы слились в одно существо среди той нищеты, в которой мы с ней живем, покинутые всеми. Повторяю вам — весна умерла! Мне только снилось, что молодая листва зеленеет на солнце, что Лоранс хохочет как безумная, бегая в высокой траве. Вокруг меня сырой мрак моей комнаты, напротив меня дремлет Лоранс; я и не уходил из этого логова, я не видел, как открывались глаза и уста этой женщины. Все обман. Истинное и ложное, все рушится, жизнь смутно рокочет во мне, я испытываю только одну потребность, жгучую и жестокую: любить, быть любимым, все равно где, все равно как, лишь бы погрузиться в пучину любви. О братья, потом, — если я выйду когда-нибудь из своего мрака и если мне вздумается рассказать людям о своей давно минувшей любви, — я, наверно, уподоблюсь тем плаксивым мечтателям, которые украшают злых гениев своей молодости лучистым сияньем и приделывают им крылышки. Их называют певцами юности, этих обманщиков, — они страдали, они пролили все свои слезы, но их воспоминанья полны теперь лишь улыбок и сожалений. Я видел их кровь, уверяю вас, видел обнаженным их истерзанное, наболевшее тело. Они жили в муках, они выросли в горе. Их любовницы были гнусными, их страсть была отвратительна, как всякая низкопробная страсть. Они были обмануты, оскорблены, втоптаны в грязь; они ни разу не встретили подлинно любящего сердца, и у каждого из них была своя Лоранс, которая обрекла их молодость на мрачное одиночество. Потом, с годами, раны затянулись, воспоминания придали былым мерзостям нежную прелесть, и мечтатели стали оплакивать свою нездоровую любовь. Так они создали обманчивый мир юных грешниц, девушек, чарующих своей беспечностью и легкомыслием. Вы знаете их всех, Мими Пенсон и Мюзетт, они вам снились, когда вам было шестнадцать лет, может быть, вы даже их искали. Их любовники были необычайно щедры; они одарили их красотой и свежестью, нежностью и чистосердечием; они создали из них трогательный прообраз свободной любви, вечной молодости; они навязали их нашему сердцу, им понравилось обманывать самих себя. Они лгут, лгут, лгут. Я им уподоблюсь. Как и они, я, вероятно, буду заблуждаться, приму за чистую монету тот обман, который преподнесут мне мои воспоминанья; как и они, я, возможно, буду трусливым и робким и не решусь поведать вслух и в открытую о том, какой была моя любовь и насколько она была нечиста. Лоранс превратится в Мюзетту или Мими; она станет юной, станет красивой; это будет уже не та сидящая здесь молчаливая и неопрятная женщина, это будет совсем молоденькая девушка, ветреная, раздающая свою любовь направо и налево, но еще живая, повинующаяся своим прихотям, которые делают ее лишь моложе и прелестнее. Убогая конура превратится в веселую, уставленную цветами, залитую солнцем мансарду; голубое шелковое платье станет ситцевым, легким и чистым; моя нищета украсится улыбками, моя любовь будет лучезарной. И я в свою очередь стану воспевать двадцать лет, подхватив припев в том месте, где другие бросили его, употребляя такие же милые, лживые слова, обманывая себя, обманывая тех, кто сменит меня. Братья, в этих письмах, которые я пишу только вам, изо дня в день, еще не оправившись от страшных потрясений, я могу быть грубым, резким, говорить вам все, не затушевывая своих признаний. Я целиком предаюсь в ваши руки, живу с открытым сердцем, отдаю вам свою плоть, свою кровь; мне хочется вынуть из груди свое сердце и показать его вам, окровавленное, больное, откровенно низкое и откровенно чистое. Исповедуясь вам, я чувствую себя более возвышенным, более достойным; при всем том, что я так низко пал, я неимоверно горд; чем ниже я опускаюсь, тем больше у меня пренебрежения, великолепного равнодушия. Как отрадно быть искренним! Не забудьте, что из каждых десяти молодых людей восемь ведут такую же жизнь, как и я, у них такая же молодость: одни — два-три из ста, быть может! — пугаются, плачут, вроде меня, другие — их множество! — мирятся со всем и живут покойно, гнусные и улыбающиеся. И все лгут. А я сам наношу себе раны, сам признаюсь вам, рыдая, какова моя любовь, какой страшной тяжестью ложится она на мои плечи! Позднее и я буду лгать. Теперь ничто не существует для меня, кроме любви Лоранс, которой я лишен и которую я требую. Нет больше света, нет мира, нет людей; есть лишь, во мраке, мужчина и женщина, навеки поставленные лицом к лицу. Мужчина хочет, помимо чистоты, помимо красоты, еще и любви женщины, потому что боится одиночества, потому что ему холодно, потому что он сам любит. В последний день, когда человечество будет в агонии и на всей земле останется лишь одна пара, и тогда борьба будет жестокой, отчаяние безграничным, если последний влюбленный не сумеет пробудить последнюю возлюбленную от сна души и тела. XXIII Вчера Мария переехала в другую комнату; она поселилась по соседству, на одной площадке со мной, нас разделяет простая перегородка. Бедная девочка при смерти, она кашляет глухо, с какими-то хрипами и икотой. Этот кашель нарушал покой Жака, человека здорового; Жак решил, что больной будет удобнее в отдельной комнате. Он приставил к ней Маргаритку, чтобы та присматривала и ухаживала за ней. Этой ночью долго слышался кашель и хрип Марии. Лоранс беззвучно спала. Каждый приступ кашля, приглушенно доносившийся из-за перегородки, навевал на меня невыразимую печаль. Сегодня поутру я пошел навестить больную. Мария не встает с постели; она покорилась судьбе, бледна, но еще улыбается. Ее уложили повыше, на двух подушках; лицо у нее кроткое и изнеможенное, худые, прозрачные руки лежат вдоль тела, поверх одеяла, под которым виднеются очертания ее высохшей, жалкой фигурки. Комната, по-моему, темна и холодна. Она похожа на мою, но лучше обставлена и не так грязна. Большое окно выходит на высокую, почерневшую стену, которая стоит в нескольких метрах от дома, напротив его фасада. Мария лежала одна, не шевелясь, широко раскрыв глаза, глядя на потолок; на ее лице было то задумчивое, щемящее душу выражение, какое бывает у больных, уже витающих где-то по ту сторону жизни. Маргаритка ушла вниз, за завтраком. На столике рядом с креслом стояла целая батарея бутылок, но всего лишь один стакан, и лежали остатки мяса. Видно, Маргаритка больше ухаживает за собой, чем за умирающей, подумал я. Я поцеловал Марию в лоб и, взяв ее руку, присел на край кровати. Она медленно повернула голову, улыбнулась мне и заявила, что у нее ничего не болит и что она просто отдыхает. Ее чуть хриплый голос перешел уже в слабый нежный шепоток. Наклонив голову, Мария смотрела на меня возбужденно расширенными глазами; в ее глубоком взгляде светились удивление и ласка. Я был объят такой жалостью при виде этой несчастной, что у меня подступил ком к горлу, я едва не заплакал. Вернулась Маргаритка, нагруженная новыми бутылками и мясными блюдами. Посетовав на плохой воздух, она открыла окно, затем удобно уселась в кресло у стола и стала шумно есть. Она разговаривала с полным ртом, все время расспрашивая Марию о ее любовниках, о ее прошлой жизни. Она, видимо, не понимала, что бедняжка больна, и обращалась с ней, как с лентяйкой, которая любит валяться в постели и которой нравится вызывать сочувствие. Противно было смотреть на эту женщину — вся сжавшись, набив полный рот, облизывая жирные пальцы, она скалила зубы, подшучивала над умирающей и бросала на меня исподтишка циничные взгляды из-под покрасневших век, взгляды ополоумевшей куртизанки, еще свойственные некоторым старухам. Перестав есть, Маргаритка немного повернула кресло; сложив руки на коленях, она смотрела то на Марию, то на меня, смеясь скверным смешком. — Погляди-ка, красотка, — указывая на меня пальцем, сказала она больной, — разве этот мальчик не хорош собой? Его сердце понесло утрату, ему нужна новая любовь. Мария грустно улыбнулась, закрыла глаза и высвободила свою руку. — Вы ошибаетесь, — немного помолчав, ответил я Маргаритке, — мое сердце не понесло утраты. Я люблю Лоранс. Мария приоткрыла глаза и снова вложила в мою руку свои пальцы, которые стали, казалось, еще беспокойнее, еще горячее. — Лоранс, Лоранс, — хихикала старуха, — очень вы ей нужны, вашей Лоранс! Вот вам мужчины — они любят тех, кто им изменяет и бросает их. Вам надо подобрать себе пару, бедный мой молодой человек. Я не очень-то вслушивался в ее слова, так как обычно не обращал внимания на болтовню этой старухи. Но все же, не знаю почему, мне стало как-то не по себе. Я весь горел и дрожал от неведомого мне ранее болезненного ощущения. — Послушайте, детки, — продолжала без всякого стеснения Маргаритка, — я женщина добрая, мне не нравится, что вас ни во что не ставят. Вы оба очень милые, кроткие, как овечки, добренькие такие… Я бы охотно поженила вас; таких славных детишек я еще никогда вместе не сводила. Ну, сударь, обнимите-ка Марию. Я ведь каждый день вижу, как Жак и Лоранс целуются там, на лестнице. Я смотрел на Марию. Она не взволновалась, ее пульс не участился. Она словно забылась, пристально глядя на меня, но я не знаю, видела ли она меня в своем забытьи. Поцелуи, которые Жак, возможно, дарил Лоранс, не смущали ее спокойного дружеского чувства к Жаку. А мне нестерпимый жар отменил всю грудь, начинал душить меня. Мне было непонятно это внезапное оцепенение, но оно причиняло мне сильную, глухую боль, проникавшую в сердце. Я не думал ни о Лоранс, ни о Жаке; я слушал Маргаритку, и удушье все возрастало. Маргаритка неторопливо потирала худые руки; ее серые глазки, полуприкрытые набухшими веками, удивительно блестели на желтом лице. Ее голос стал еще более надтреснутым. — Что вы смотрите друг на друга, как наивные дети? Разве вы меня не поняли, Клод? Жак взял у вас Лоранс, берите вы Марию. Смотрите, малютка улыбается, ей только этого и хотелось бы. Таким образом, никто ничего не лишится, вам не в чем будет упрекать друг друга. Вот как все должно устраиваться в нашей жизни. Мария нетерпеливым движением подняла руку, чтобы заставить Маргаритку замолчать. Ее исхудалое тело непрестанно вздрагивало от этого скрипучего голоса. Потом на лице Марии появилось выражение печального покоя, тихого восторга; она мечтательно поглядела на меня и заговорила проникновенно — таким голосом, какого я еще не слыхал: — Хотите, Клод? Я охотно полюблю вас. И она немного приподнялась. Приступ кашля заставил ее упасть обратно на кровать; она вся тряслась, ее тело трепетало от боли. Она задыхалась, откинув голову, вытягивая сведенные судорогой руки. Наполовину обнажившаяся грудь, которую страдание сделало такой детской, такой целомудренной, бурно вздымалась, как будто ее раздувал изнутри бешеный ветер. Затем этот ужасающий кашель утих, девочка вытянулась на кровати, изнеможенная, утратившая всякую чувствительность; щеки ее полиловели, сама она была бледна как полотно. Я все еще сидел на краю кровати; меня самого трясло от зрелища этих мук. Я боялся пошевельнуться, прикованный к месту жалостью и испугом. То, что я видел здесь, внушало такой ужас и такую нежность, было таким жалким и таким отталкивающим, что я даже не знаю, как выразить этот священный страх, который меня удерживал там; я ощущал лишь отвращение и сострадание. Я охотно избил бы Маргаритку, выгнал бы ее вон; я с удовольствием обнял бы Марию, как сестру, отдал бы ей свою кровь, чтобы вернуть жизнь и свежесть ее мертвеющему телу. Так вот до чего я дошел: старая развратная женщина предлагала мне обменяться сердцами, уступить свою любовницу одному из своих друзей и купить у него таким образом его любовницу; она доказывала мне всю выгоду этой сделки и смеялась над забавной историей. А возлюбленная, которую она хотела мне дать, уже принадлежала смерти. Мария умирала и, умирая, протягивала ко мне руки. Бедное невинное дитя! Она была так странно чиста, что не ведала всего ужаса своих поцелуев. Она подставляла мне губы, как непорочная девушка, не понимая, что я соглашусь скорее умереть, чем прикоснуться к ее рту, настолько меня заполнила Лоранс. На этом бледном теле, горевшем в жару, не сохранилось следов поцелуев, от которых прежде оно розовело: оно было уже мертвое, стало священным и таким чистым, что я совершил бы святотатство, если б дал ему содрогнуться в последний раз от наслажденья. Маргаритка с любопытством следила за приступом у Марии. Эта женщина не верила в чужие страданья. — Она, наверно, подавилась чем-нибудь, — оказала старуха, позабыв, что больная уже две недели ничего не ела. Услыхав это, я пришел в ярость. Я охотно ударил бы ее по желтой усмехающейся физиономии. — Молчать! — крикнул я громовым голосом, видя, что негодяйка собралась снова открыть рот. Старуха в испуге отодвинулась назад вместе с креслом. Она смотрела на меня боязливо и нерешительно; затем, видя, что я не шучу, взмахнула рукой, как это делают пьяные, и, запинаясь, пробормотала: — Ну, раз нельзя пошутить, надо об этом предупреждать. У меня всегда найдется словечко позабавить людей; а если кто любит похныкать, тем хуже для него. Не хотите Марию — не надо, разговор окончен. И она придвинула кресло к столу; налив себе полный стакан вина, она выпила его маленькими глотками. Я нагнулся к тихонько хрипевшей Марии; она уснула, измученная болью. Я поцеловал ее в лоб братским поцелуем. Когда я выходил из комнаты, Маргаритка обернулась ко мне. — Господин Клод, — крикнула она, — хоть вы и не очень-то любезны, я все же хочу дать вам добрый совет. Если вы любите Лоранс, последите-ка за ней. XXIV Я ревную — ревную Лоранс! Эта старуха довела меня до ужаснейших мучений. Я прошел, одну за другой, все степени отчаяния; теперь чаша моего позора и моих страданий переполнена. Я знаю, как называется неведомый жар, который стеснил мне грудь и душил меня. Этот жар — ревность, жгучий поток тревоги и страха; он нахлынул на меня и залил всего целиком. У меня нет теперь ни одной части тела, не ноющей от боли, не зараженной ревностью, не жалующейся на сдавившие меня страшные тиски. Не знаю, как ревнуют другие. Я же ревную всем телом, всем сердцем. Сомнение закралось в меня, оно бодрствует, оно безжалостно трудится — ежесекундно наносит мне раны, рвет меня, входит в меня все глубже. Боль становится физической; желудок сжимается, конечности тяжелеют, голова разламывается, наступают слабость и лихорадочное состояние. И все эти боли нервов и мышц меркнут перед тревогой, запавшей в мое сердце, глубокой, безумной тревогой, которая гнетет меня, жжет, не отпуская. В беспредельной пустоте моих мыслей непрестанно вертится лишь одно: Лоранс меня не любит больше, она мне изменила; мой мозг раскачивается, как колокол, издавая этот единственный звук; все внутри меня содрогается, перекручиваясь и разрываясь. Ничто не вызывает такую боль, как эти приступы ревности, поражающие меня вдвойне: и физически и душевно. Муки плоти и муки сердца сливаются в одном ощущении невыносимой тяжести, которая неумолимо и без перерыва давит на меня. А я задыхаюсь, перестав сопротивляться, все углубляясь в подозрения, растравляя свою рану, устраняясь от жизни, живя лишь одной грызущей меня мыслью. Если б я не так страдал, я, вероятно, захотел бы узнать, из чего состоят мои страдания. Я испытывал бы острое наслаждение, допрашивая свое тело, выпытывая все у своей любви. Меня обуревает любопытство, я хочу видеть самые глубины своего отчаяния. Там, несомненно, скрывается множество нехороших сторон любви — эгоизм и самолюбие, малодушие и дурные страсти; там есть и бунт всех чувств, и тщеславие ума. Эта женщина, которая ускользает от меня, которая устала от моих ласк и предпочитает мне другого мужчину, наносит мне тяжкие оскорбления; она презирает меня, заявляет, что нашла любовь нежнее и чище моей. Кроме того, появляется ощущение безграничного одиночества: тебя покинули, ты содрогаешься от страха, ты не можешь жить без женщины, которую считал своей подругой навеки; тебе холодно, ты дрожишь, ты предпочитаешь умереть, чем остаться сиротой. Я требую, чтобы Лоранс была моей. У меня нет никого, кроме нее, и я ее не отдам. У меня сердце обливается кровью, когда я подумаю, что, может быть, Маргаритка права и завтра я уже лишусь любви. Я не хочу оставаться совсем один, нищий и униженный. Мне страшно. И тем не менее я не могу закрывать на все глаза, жить в неведении. Некоторые юноши приемлют женщину, которая им нужна, такой, какая она есть; они не намерены терять покой, проникая в ее жизнь. А я не могу не знать, у меня не хватает на это сил. Я сомневаюсь. Мой несчастный рассудок вынуждает меня либо разувериться, либо убедиться; я должен постичь Лоранс и умереть, если ей придется меня покинуть. Вечером я делаю вид, будто ухожу из дому, и украдкой пробираюсь к Марии. Маргаритка дремлет; больная слабо улыбается мне, не поворачивая головы. Я иду к окну и устраиваюсь там. Оттуда я подсматриваю, я наклоняюсь, чтобы видеть двор и комнату Жака. Иногда я возвращаюсь к двери и, приоткрыв ее, прислушиваюсь ко всему, что происходит на лестнице. Это часы жестокой муки. Мой возбужденный ум усиленно работает, тело дрожит от тревоги и длительного напряжения. Когда из комнаты Жака доносятся голоса, у меня сжимается горло от волнения. Если я слышу, что Лоранс вышла из нашей комнаты, и потом не вижу ее внизу, на пороге, я начинаю весь гореть при мысли о том, что она, судя по сосчитанным мною ступенькам, остановилась на третьем этаже. Тогда я высовываюсь наружу, рискуя вывалиться; мне хочется влезть в это окно, которое открылось внизу, в пяти метрах подо мною. Мне кажется, будто я слышу звуки поцелуев, слышу свое имя, — они произносят его с презрительным смешком. Затем, когда Лоранс показывается наконец внизу, во дворе, я почему-то опять начинаю гореть, я задыхаюсь, чувствую себя совсем разбитым. Она застала меня врасплох, я ее не ждал. И я начинаю сомневаться, я уже не уверен, что правильно подсчитал ступеньки, по которым ей надо спуститься. Я долго играю сам с собою в эту жестокую игру. Мне чудятся всяческие козни, и так как кровь застилает мне глаза, я уже не помню, что я видел. Я теряю уверенность, подозрения зарождаются и исчезают, с каждым днем все сильнее терзая меня. Я обладаю адским уменьем прослеживать и объяснять себе причины моих страданий; мой рассудок упорно хватается за самые ничтожные факты, собирает их, связывает воедино, делает из них поразительные выводы. Я занимаюсь этим дельцем с поразительной ясностью ума; я сопоставляю, обсуждаю, приемлю, отбрасываю, как настоящий судебный следователь. Но как только мне покажется, что наконец-то я могу быть в чем-то уверен, у меня разрывается сердце, я весь дрожу, я превращаюсь в ребенка, который плачет, не понимая, что же происходит в действительности. Мне хотелось бы вникнуть в жизнь окружающих меня людей, разгадать тайны; мне любопытно узнать то, что от меня скрыто, мне необыкновенно приятна утонченная деятельность ума, ищущею решение загадки. Какое это наслажденье — взвешивать каждое слово, каждый вздох; можно, имея лишь какие-то неопределенные данные, медленно и уверенно, математическим путем, прийти к познанию всей истины. Я могу отдать свою проницательность в распоряжение своих ближних. Когда же дело касается меня, во мне бушуют такие страсти, что я ничего не вижу и не слышу. Вчера я просидел в комнате Марии два часа. Вечер был темный, сырой. Напротив меня вырисовывалось на голой стене большое квадратное пятно желтого света, падавшего из окна Жака. В этом квадрате двигались причудливые, необычных размеров тени. Я слышал, как Лоранс закрывала нашу дверь, но во двор она не спустилась. Я узнал на стене длинную угловатую тень Жака, ее движения были резкими и четкими. Я увидел там и другую тень, покороче, двигавшуюся медленнее и не так отчетливо; мне чудилось, что я узнаю эту тень с крупной из-за шиньона головой. Временами желтый световой квадрат становился бледным, белесым, в нем была спокойная пустота. А я, задыхаясь, наклонялся, смотрел на него с мучительным вниманием, страдая от этой пустоты, этого спокойствия, томительно желая, чтобы поскорее появились темные бесформенные тела, выдающие мне свои тайны. И вдруг квадрат оживал: сначала мелькала одна тень, затем две тени сливались вместе, огромные, такие странные, что я никак не мог уловить их очертания, понять их движения. Мой измученный ум тщетно пытался определить суть этих темных пятен; они то вытягивались, то расширялись; иногда в них угадывалась голова или руки. Но голова или руки сразу же теряли форму, расплывались; я видел лишь подобие колеблющейся чернильной струп, которая растекалась во все стороны, пачкая стену. Я силился хоть что-нибудь понять; кончалось тем, что мне удавалось различить чудовищные силуэты животных, какие-то странные профили. Это кошмарное видение поглощало меня целиком, и я с ужасом следил за бесшумно пляшущими пятнами, я весь дрожал, думая о том, что я сейчас открою, я плакал от ярости, сознавая, насколько все это бессмысленно и бесплодно. А чернильная струя, в последний раз взвившись вверх, в последний раз расплывшись, стекала внезапно по стене, теряясь в сумерках. Желтый световой квадрат опять становился пустынным и тоскливым. Тени исчезли, ничего мне не открыв. Я еще больше высовывался из окна, отчаяние одолевало меня, я ждал возвращения ужасающего зрелища и твердил себе, что вся моя жизнь зависит от скачущих на пожелтевшей стене темных пятен. Под конец я уже совсем обезумел от разыгравшегося передо мною иронического спектакля. Эти странные персонажи, эти мелькающие с молниеносной быстротой непонятные сцены были воплощением какого-то издевательства надо мной. О, если б я мог прекратить этот скорбный фарс… Я изнемогал от переживаний, меня мучили сомненья. Я тихонько вышел из комнаты и, сняв башмаки, поставил их на площадке; потом, расстроенный, подавленный, пошел вниз, останавливаясь на каждой ступеньке, прислушиваясь к тишине, пугаясь каждого шороха, долетавшего до меня. Дойдя до двери в комнату Жака и постояв перед нею в страхе и нерешительности целых пять минут, я медленно, с трудом согнулся, у меня даже хрустнули кости на затылке. Я припал правым глазом к замочной скважине, но увидел только мрак. Тогда я приник ухом к двери; от тишины у меня гудело в ушах, в голове стоял звон, мешавший мне что-либо слышать. Перед моими глазами мелькали языки пламени, глухой нарастающий гул наполнял коридор. Деревянная панель двери жгла мое ухо; мне чудилось, будто она вся так и дрожит. За дверью мне слышались временами приглушенные вздохи — так по крайней мере мне казалось; потом в комнате воцарялась такая тишина, словно там прошла смерть. Я растерялся, не добившись от этой беспокойной тишины, от этого пронизанного молниями мрака ничего определенного. Я уж не знаю, сколько я простоял, согнувшись, у двери; помню только, что ноги у меня заледенели на холодном полу, все тело обливалось потом, меня трясло. Тревога и страх приковывали меня к месту; я стоял, съежившись, боясь пошевельнуться; ревность скрутила меня, я так дрожал, будто совершил какое-то преступление. Я вновь поднялся по лестнице, шатаясь, задевая за стены. Я опять открыл окно у Марии — потребность страдать еще не иссякла во мне, я не мог прекратить этого жгучего наслажденья своими муками. Стена напротив была темна; спектакль кончился, и занавес опустился; кругом царил мрак. Перед тем как выйти, я постоял, глядя на Марию: она спала, сложив руки. Кажется, я встал перед кроватью на колени, обращаясь к какому-то неведомому божеству с молитвой, слова которой сами просились на уста. Я улегся в постель, стуча зубами от холода, и закрыл глаза. Напротив, на маленьком столике, стояла свеча; ее свет проникал сквозь мои веки, окрашивая в розовый цвет пространство перед моими глазами, которое я населял какими-то жалкими фигурами. Мне свойственна печальная способность грезить, я умею совершенно самостоятельно создавать живущие почти реальной жизнью персонажи; я их вижу, осязаю их, они, как живые актеры, разыгрывают сцены, приходящие мне на ум. Я страдаю и наслаждаюсь тем сильнее, что мои фантазии воплощаются в материальные формы, и я воспринимаю их с закрытыми глазами, всеми своими чувствами, всем своим телом. В этом розовом сиянье я видел полуобнаженную Лоранс в объятьях Жака. Я видел комнату, показавшуюся мне ранее темной и тихой, — теперь в ней звучал смех, она была ярко освещена. Залитые сверкающим светом любовники сжимали друг друга в тесных объятьях; они виделись мне в самых различных позах, какие только могло создать мое обезумевшее воображение. То не были уже просто мысли, простая ревность, то были страшные картины, живые, ужасающе отчетливые. Мое тело бунтовало и кричало; я чувствовал, что эта драма разыгрывается во мне, что я могу опустить завесу над этими образами, однако я открывал их, ставил перед собой, вызывал их в своем воображении еще более неприкрытыми, еще более мощными; я страстно отдавался этому зрелищу, я не отказывал себе в нем, желая еще больше страдать. Мои сомненья обрастали плотью, наконец я все знал, все видел, находя в своих фантазиях уверенность, полную горькой услады. В комнату вошла, сильно хлопнув дверью, Лоранс. Она принесла с собой неясный запах табака и ликера. Пока она раздевалась, я не открывал глаз, прислушиваясь к ее шагам и шуршанью ткани. Я смотрел на розовое сиянье; мне казалось, что я вижу сквозь него, как эта женщина, проходя мимо меня, сострадательно улыбается и насмешливо жестикулирует, думая, что я сплю. Тихонько вздохнув, она улеглась в постель и устроилась поудобнее, собираясь спать. Тут все муки этого вечера сдавили мне грудь; когда ее холодное тело прикоснулось ко мне, я пришел в бешенство. Я решил, что Лоранс вернулась ко мне утомленная сладострастием, вся влажная и размякшая от предательства и распутства. Сжав кулаки, я приподнялся на постели и глухо, дрожащим голосом спросил Лоранс: — Откуда ты явилась? Она открыла не торопясь уже сомкнувшиеся было глаза и некоторое время удивленно глядела на меня, не отвечая. — Я явилась от торговки фруктами, — пожав плечами, наконец произнесла она, — той, что живет в конце нашей улицы. Она пригласила меня на чашку кофе. Я оглядел ее лицо снизу доверху: глаза у нее закрывались сами собой, во всех чертах сквозила удовлетворенность и пресыщенность. Она была так полна поцелуями другого, что кровь бросилась мне в голову. Ее широкая, вздутая шея так и тянулась ко мне, как бы толкая на преступление; она была полная и короткая, бесстыдная и похотливая, она нагло белела, насмехаясь и бросая мне вызов. Все окружающее исчезло, я видел только эту шею. — Ты лжешь! — воскликнул я. И я обхватил эту шею сведенными судорогой пальцами; я был вне себя от ярости. Я сильно встряхнул Лоранс, сжимая ее изо всех сил. Она не сопротивлялась, позволяя трясти себя, расслабленная и отупевшая. Я испытывал какое-то непонятное удовольствие, чувствуя, как это прохладное, податливое тело гнется, покоряясь моему бешеному порыву. И вдруг я оледенел от страха, мне показалось, будто у меня струится по пальцам кровь; я зарылся в подушку, рыдая, опьянев от горя. Лоранс провела рукой по шее. Она глубоко втянула в себя воздух три раза и снова легла, повернувшись ко мне спиной, без слов, без единой слезы. Я распустил ей волосы. На затылке у нее виднелся синеватый след, казавшийся еще темнее среди наполовину прикрывавших плечи волос. Слезы застилали мне глаза, сердце было полно безграничного, мучительного состраданья. Я плакал оттого, что грубо обошелся с женщиной, я сокрушался о Лоранс, чьи кости хрустели у меня под руками. Я был совершенно подавлен угрызениями совести, моя душа, обливаясь кровью, пыталась в отчаянии исправить то, что невозможно забыть. Я отступил в отвращении и в ужасе перед диким зверем, который проснулся и умер во мне, я страдал от страха, стыда и жалости. Я пододвинулся к Лоранс, обнял ее и стал говорить с нею тихо, на ушко, ласковым и печальным голосом. Не знаю, что я ей сказал. Я излил перед ней все то, что переполняло мое сердце. То была одна долгая мольба, страстная и смиренная, нежная и неистовая, преисполненная гордости и низости. Я открыл ей все — и свое прошлое, и свое настоящее, и свое будущее; я поведал историю своего сердца, я добрался до самых глубин своего существа, чтобы ничего не скрыть. Я нуждался в прощении, я испытывал необходимость простить. Я обвинял Лоранс, я требовал от нее прямоты и искренности, я рассказал ей, сколько слез она заставила меня пролить. Я не упрекал ее, желая оправдаться; мои губы раскрывались помимо моей воли, я был поглощен настоящим, мои каждодневные мысли слились в одну кроткую и покорную жалобу, лишенную какой бы то ни было злобы, лишенную гнева. Упреки и признания перемежались у меня с любовными излияниями, с внезапными приливами нежности; я говорил языком сердца, ребяческим и неизъяснимым, то возносясь к самому небу, то припадая к земле; я прибегал к очаровательной и нелепой поэзии детей и влюбленных; я был безумным, страстным, опьяневшим. Я непрестанно, как во сне, спрашивал, отвечал, говоря проникновенным и ровным голосом, прижимая к груди Лоранс. Целый час я слышал смиренные, трогательные слова, сами собой слетавшие с моих губ; когда я прислушивался к этой волнующей музыке, мне становилось легче, мне казалось, что она навевает сон на мое бедное, наболевшее сердце и что оно засыпает. Лежавшая с открытыми глазами Лоранс бесстрастно уставилась в стенку. Мой голос, видимо, не доходил до нее. Она была рядом, такая немая и безжизненная, словно очутилась в глубоком мраке, глубоком безмолвии. Ее нахмуренный лоб, холодные, сжатые губы говорили о бесповоротном решении не слушать, не отвечать. Тут во мне родилось жгучее желание добиться от этой женщины хоть одного слова. Я отдал бы свою кровь, лишь бы услышать голос Лоранс, все мое существо стремилось к ней, заклинало ее, смиренно молило наговорить, произнести хоть что-нибудь. Ее молчание довело меня до слез; по мере того как она становилась все мрачнее и непроницаемее, во мне росло неясное беспокойство. Я чувствовал, что нахожусь на пути к безумию, к навязчивой идее; мне необходимо было услышать какой-то ответ; мольбы и угрозы стоили мне нечеловеческих усилий, но я должен был удовлетворить эту терзавшую меня потребность. Я без конца ее спрашивал, добивался выполнения своих требований, менял форму расспросов, придавая им все большую настойчивость; я пустил в ход всю свою мягкость, всю резкость, умолял, приказывал, говорил ласково и покорно, потом поддавался ярости, потом становился еще более смиренным, еще более вкрадчивым. Но Лоранс, ни разу не дрогнув, не бросив на меня ни единого взгляда, как бы не замечала меня. Вся моя воля, все мое исступленное желание разбивалось о безжалостную глухоту этого существа, которое отвергало меня. Эта женщина ускользала от меня. Я понимал, что между нами стоит какая-то непреодолимая преграда. Я стискивал ее тело в своих объятьях, я чувствовал, как пренебрежительно оно им отдавалось. Но раскрыть ее душу, проникнуть в нее я не мог; ее сердце и мысли устремлялись прочь, я сжимал безжизненную тряпку, такую измочаленную, такую изношенную, что она не вызывала во мне никаких эмоций. А я любил, и я хотел обладать. Я удерживал с отчаянием единственное оставшееся у меня живое существо, я требовал, чтобы оно принадлежало мне, я неистовствовал, как скупой, думая, что его отнимут у меня и что оно охотно позволяет похитить себя. Я возмущался, призывал все силы на защиту своего имущества. И что же? Я прижимал к груди всего лишь труп, неизвестный, чуждый мне предмет, сути которого я не мог понять. О братья, вам незнакома эта мука, эти любовные порывы, разбивающиеся о безжизненное тело, это холодное сопротивление плоти, в которой хотелось бы раствориться, это молчанье в ответ на такие долгие слезы, эта добровольная смерть, которая могла бы быть любовью, — ее страстно об этом молят, но она не становится любовью. Когда я уже потерял голос, когда я уже отчаялся оживить Лоранс, я опустил голову к ней на грудь, приложив ухо к ее сердцу. Так, прижавшись к этой женщине, лежа с открытыми глазами, глядя, на коптящий фитиль свечи, я провел ночь в раздумье. Из-за перегородки до меня доносилось перемежающееся с икотой хрипенье Марии, усыплявшее мои мысли. Я думал. Я слушал равномерное биенье сердца Лоранс. Я знал, что это всего лишь ток крови, я уверял себя, что в его ритме мне слышится мерное гуденье хорошо отрегулированной машины и что звук, который доходит до меня, — это тиканье маятника, бессознательно повинующегося простой пружине. И тем не менее я не был спокоен, мне хотелось бы разобрать весь механизм, попытаться достать его, чтобы изучить самые мелкие его части; я был настолько безумен, что серьезно собирался вскрыть эту грудь, вынуть это сердце и узнать, почему оно бьется так гулко и неторопливо. Мария хрипела, биение сердца Лоранс отдавалось у меня в голове. Под эти двойные звуки, порою сливавшиеся, я думал о жизни. Не знаю, почему меня, при всей глубине моего падения, томит такое ненасытное желание непорочности. Меня никогда не оставляет мысль о безупречной, высокой, недоступной чистоте; с каждым приступом отчаяния эта мысль все сильнее жжет меня. В то время как моя голова лежала на увядшей груди Лоранс, я убеждал себя, что у женщины бывает в жизни лишь одна любовь, для которой она и рождена. В этом истина, это единственный возможный брак. Моя душа настолько требовательна, что хочет получить любимое существо целиком, — и его детство, и его сон, и всю его жизнь. Она доходит до того, что осуждает даже сновиденья, считает, что возлюбленная осквернила себя, если ей явился во сне кто-то другой и поцеловал ее. Все девушки, самые чистые, самые правдивые, приходят к нам растленные злым гением своих ночей; этот злой гений обнимал их, заставил трепетать их невинное тело, подарил им до мужа первые ласки. Они уже не девственны, они уже лишились святого неведения. А я хотел бы, чтобы моя супруга досталась мне прямо из рук божьих, чтобы она была чистой, совершенной, еще безжизненной и чтобы я оживил ее. Она будет жить мною одним, она не будет знать никого, кроме меня, у нее будут только те воспоминания, которые я ей дам. Она воплотит эту божественную мечту о брачном союзе души и тела, союзе вечном, все получающем от самого себя. Но когда губы женщины изведали поцелуи другого, когда ее грудь трепетала в объятьях другого, тогда любовь становится лишь ежедневной тревогой, ежечасным приступом ревности. Эта женщина принадлежит не мне, она принадлежит своим воспоминаньям, — она извивается в моих объятьях, думая, быть может, о прошлых ласках; она все время ускользает от меня, у нее есть жизнь, которая не была моею жизнью, она — не я. Я люблю и терзаюсь, я плачу, видя это существо, которым я не обладаю, не могу обладать целиком. Свеча коптела, воздух в комнате сгустился, приобрел желтоватый оттенок. Я слышал хрип Марии, теперь он стал еще более прерывистым. Я прислушивался к биению сердца Лоранс, но речь этого сердца была мне непонятна. Оно говорило, вероятно, на неизвестном мне языке; я задерживал дыхание, напрягал ум, но не мог уловить смысла. Может быть, оно рассказывало мне о прошлом этой несчастной, историю ее позора и бедствий. Оно билось медленно, как бы иронизируя, едва роняя каждый слог; оно не торопилось закончить рассказ — ему, видимо, нравилось посвящать меня. в эти ужасные похождения. Временами я угадывал, о чем оно могло говорить. Прошлое мне не было известно, я отказался его узнать, пытался забыть его, но оно само возникало передо мной, являлось моим мыслям в своем подлинном виде. Хоть мне и следовало воображать немало низостей, но даже в том неведении, в котором я замкнулся, я, несомненно, преувеличивал то, что было в действительности, доходил до кошмаров, усугубляя все плохое. В эту минуту мне хотелось бы знать все факты, всю правду. Я прислушивался к этому циничному, тупому сердцу, рассказывавшему мне вполголоса длинную историю на неизвестном языке, но не мог следить за его речью, не зная, как понять те несколько слов, которые мне как будто удавалось схватывать на лету. А потом сердце Лоранс вдруг заговорило иначе. Оно перешло к будущему, и тут я его понял. Оно билось четко, его интонации стали живее, резче, насмешливее. Оно говорило, что отправляется на улицу и очень спешит туда. Итак, Лоранс завтра уйдет от меня, она вернется к своей прежней жизни, полной случайностей; она станет частицей толпы, спустится по тем немногим ступенькам, которые еще отделяют ее от самого дна клоаки. Тогда она превратится в животное, не будет уже ничего ощущать и объявит, что она счастлива. Она умрет как-нибудь ночью, на панели, пьяная, измотанная. Сердце говорило мне, что тело ее попадет в анатомический театр и там его разрежут на четыре части, чтобы узнать, насколько горько и тошнотворно его содержимое. А я, слушая эти проклятые слова, представлял себе посиневшую, вывалявшуюся в грязи Лоранс, — ее тело было все в пятнах от нечистых ласк, она лежала, застывшая, на белом камне. Люди ворошили тонкими ножами внутренности той, которую я любил до сумасшествия, которую я с таким отчаяньем сжимал в своих объятьях. Видение ширилось, призраки заполнили комнату, по ней проходила мрачная процессия развратников. Жизнь развертывала перед моими глазами страшные картины, показывая все, что в ней есть мерзкого и позорного. Вся людская грязь вставала передо мной, облаченная в шелка, прикрытая лохмотьями, молодая и прекрасная, старая и истощенная. Этот парад разлагающихся мужчин и женщин длился долго и привел меня в ужас. А сердце все билось. Теперь оно злобно твердило: «Твоя любовница вышла из мрака и уходит на дно. Ты меня любишь, а я никогда не полюблю тебя, потому что я испорченное сердце, не пригодное ни к чему. Напрасно ты стараешься быть низким; ты хочешь опуститься в грязь, но грязь до тебя не достает. Ты вопрошаешь безмолвие, ты создаешь себе свет из тьмы; ты пытаешься пробудить к жизни безымянный труп — лучше снеси его поскорее на каменный пол анатомического театра». И это все. Сердце перестало биться, сало затопило фитиль свечи, и он угас. А моя голова по-прежнему лежала на груди Лоранс; мне казалось, что я нахожусь в большой темной яме, сырой и пустынной. Мария хрипела. XXV Сегодня утром я проснулся с какой-то скорбной надеждой. Окно осталось открытым, я совсем замерз. Я стиснул руками голову, уверяя себя, что всей этой гнусности не могло быть, что я просто выдумал (всякие низости. Я очнулся от страшного сна; и хоть я еще не пришел в себя после этого виденья, я улыбался, думая, что то был только сон и что я вернусь к мирной жизни на свету. Я не поддавался воспоминаниям, я возмущался, я отрицал. Моя честь негодовала. Нет, не может быть, чтобы я так мучился, чтобы жизнь была так скверна, так постыдна; такой позор и такие страданья не могут существовать. Я тихонько встал и подошел к окну, мне хотелось надышаться утренним воздухом. Этажом ниже я увидел Жака, который спокойно насвистывал, глядя во двор. И тут мне пришла в голову мысль: что, если спуститься вниз и расспросить его? Холодный и беспристрастный ум Жака умерит мою горячку, он честный человек, он ответит мне без обмана, он скажет, любит ли он Лоранс и каковы у них отношения. И это, может быть, излечит меня. Ужасный жар перестанет жечь мою грудь, я смогу доверять Лоранс, я наберу разумную линию поведения, которая поможет нам обоим спастись от этой трагической, кровавой любви, целиком захватившей нас. Вот видите, братья, страшная развязка близилась, а я еще лелеял какие-то надежды. О, мое бедное сердце, большое дитя, от каждой раны оно становится лишь моложе и горячее! Я направился к Жаку и по пути взглянул на спящую Лоранс, — пролив столько слез, я снова стал надеяться на спасение ее души. Я застал Жака за работой. Искренне и ясно улыбаясь, он с готовностью протянул мне руку. Я посмотрел на него в упор и не нашел в его мирных чертах тех признаков предательства, которые я искал. Если он обманывает меня, он и не подозревает, что мое сердце обливается из-за этого кровью. — Что сие означает? — смеясь, спросил он меня. — Ты перестал лениться? Это мне, человеку серьезному, надлежит вставать в шесть часов. — Послушай, Жак, я болен и пришел за исцелением. Я уже не понимаю того, что меня окружает, я потерял представление о самом себе. Сегодня утром, проснувшись, я увидел, что смысл жизни ускользает от меня, я слепну, у меня кружится голова, я гибну. Вот почему я пришел пожать тебе руку и попросить помощи и совета. Я не отрывал взгляда от Жака, мне хотелось знать, как отразятся на нем мои слова. Он стал серьезен и опустил глаза. На виноватого он не был похож, он скорее напоминал судью. — Ты живешь рядом со мной, моя жизнь тебе известна, — взволнованно добавил я. — Я имел несчастье в первые же дни встретить женщину, которая стала для меня тяжким бременем и погубила меня. Я долго держал ее у себя из жалости и желая быть справедливым. А теперь я люблю Лоранс, и страсть не позволяет мне ее отпустить. Я пришел не для того, чтобы ты благоразумно помог мне расстаться с ней; я хочу, если это возможно, унять с твоей помощью свое волненье, увидеть, что не все еще во мне опозорено, обрести последнюю надежду. Я уже сказал тебе, что потерял представление о самом себе. Окажи мне услугу — исследуй все мое существо, пусть оно, все окровавленное, предстанет передо мною. Если во мне не осталось ничего хорошего, если у меня запятнаны и душа и тело, я готов погрузиться в эту грязь, совсем утонуть в ней. Если же ты сумеешь, напротив, вселить в меня надежду на искупление, я опять попытаюсь выйти из мрака на свет. Жак слушал меня, печально покачивая головой. Помолчав немного, я продолжал: — Не знаю, понимаешь ли ты меня так, как надо. Я страстно люблю Лоранс, я требую, чтобы она шла за мной к свету или в грязь. Я умру от страха, если она оставит меня одного с моим позором. Если я узнаю, что она бесстыдно позволяет еще кому-то целовать себя, у меня разорвется сердце. Она моя, нищая, некрасивая, и все же моя. Никто не польстится на это жалкое созданье. Эта мысль делает ее для меня еще милее, еще дороже; она не достойна никого, я один не отказываюсь от нее. Если б кто-нибудь другой нашел в себе такое же печальное мужество и я узнал бы об этом, я ревновал бы тем безумнее, что любовь человека, способного похитить у меня Лоранс, наверно, была бы сильнее моей и преданность — больше. Поэтому не пускайся в рассуждения, Жак: твои взгляды на жизнь, твои желанья, твой долг мне не подходят. Я слишком высок либо слишком низок, чтобы идти твоим путем. Ты, человек здравого ума, постарайся только убедить меня, что Лоранс меня любит, что я люблю Лоранс, что я должен ее любить. Я разволновался, весь дрожал, я чувствовал, что мне начинает грозить безумие. Жак смотрел на меня, становясь все серьезнее, все грустнее. — Ребенок! — повторял он, понизив голос. Бедный ребенок! Потом он взял мои руки и задержал их в своих, молча, задумавшись надолго. Я весь горел, а у него были прохладные руки; я чувствовал, как мое лицо сходит судорога, и тщетно искал в его чертах сходство с собою, — в них сквозили лишь строгость и сильная воля. — Клод, друг мой, — наконец заговорил он, — ты грезишь, ты вне жизни, ты запутался в кошмарах и лжи. У тебя горячка, ты бредишь, ты болен душой и телом. Ты так мучаешься, что уже не воспринимаешь ничего земного таким, какое оно есть. Ты приписываешь чудовищные размеры песчинкам, ты делаешь крохотными горы; твой разум помутился, тебе кажется, что все окружающее населено страшными виденьями, на деле же это только тени и отблески. Твои чувства и твоя душа заблуждаются, клянусь тебе, ты видишь, ты любишь то, чего не существует. Да, я понимаю, чем ты болен, понимаю даже, что вызвало твою болезнь. Ты рожден для мира чистоты, мира чести; ты пришел к нам беззащитный, не зная никаких правил, с открытым сердцем, со свободным духом; ты был так неимоверно горд, что верил в могущество своей любви, в беспристрастность, в правдивость своего разума. В другом месте, в более достойной среде, ты и вырос бы достойным. Но ты жил с нами, и твои добродетели лишь ускорили твое падение. Ты любил, когда надо было ненавидеть, ты был добрым, когда надо было быть безжалостным, ты подчинялся велениям своей совести, своего сердца, а надо было подчиняться лишь своим желаньям, своим интересам. Вот почему ты пал так низко. Эта история весьма прискорбна; ты жестоко наказан за свою гордость, которая побуждала тебя пренебрегать суждениями людей. А сейчас твоя рана кровоточит, она растравлена, раздражена твоими собственными руками, ты сам раздираешь ее. Ты внес в свое падение весь свойственный тебе пыл; стоило одному пальцу твоей ноги погрузиться в зло, и тебе уже захотелось увязнуть в нем целиком. Теперь ты в священном ужасе, с горькой радостью раскинулся на этой гнусной постели. Я знаю тебя, Клод, ты неправильно судишь о поражении, ты не хочешь быть побежденным лишь наполовину. Могу я, человек практичный и бессердечный, попробовать излечить тебя, прижигая твою рану каленым железом? Я нетерпеливо взмахнул рукой, но Жак не дал мне раскрыть рта. — Я знаю, что ты мне скажешь, — заговорил он с большим жаром. — Ты скажешь мне, что не хочешь выздороветь и что ты даже не вскрикнешь, когда я тебя прижгу каленым железом, настолько у тебя все помертвело. Я знаю также, что ты думаешь, ведь я вижу и твой гнев, и твое презрение. По-твоему, нам цена куда меньше, чем тебе, — мы уже не любим, мы не плачем; по-твоему, этот мир, эту женщину, из-за которой ты страдаешь, создали мы; мы подлы, мы жестоки, мы пользуемся своей молодостью более постыдным образом, чем ты с твоей любовью и твоим унижением. Ты кричишь, что умираешь от стыда, что я бездушный, раз я не умираю вместе с тобой, но ведь я спокойно живу в такой же грязи. Может быть, ты и прав: мне следовало бы рыдать, ломать руки. Но я не испытываю потребности в слезах; у меня нет твоей женской нервозности, твоего ригоризма, твоей тонкости ощущений. Я понимаю, что и я и другие, все, кто любит без любви, заставляют тебя страдать; мне жаль тебя, мое бедное большое дитя, я вижу, что ты мучаешься, хоть мне и незнакомы эти муки. Я не могу возвыситься до тебя, не могу испытать твой стыд, твою боль, — у тебя слишком большая душа, слишком обостренное чувство справедливости, и потому ты страдаешь. — но я хочу вылечить тебя, передав тебе нашу подлость, нашу жестокость, хочу вырвать сердце из твоей груди и оставить ее пустой. Тогда ты пойдешь прямо по пути молодости. Он повысил голос, он сильно, почти со злобой сжимал мне руки. В этом, по-видимому, выражалась вся страстность Жака — страстность холодная, сотканная из логики и чувства долга. Побледнев и отвернувшись от него, я пренебрежительно и тоскливо улыбался. — Твоя Лоранс, — решительно продолжал он, — твоя Лоранс потаскушка. Она некрасива, она стара, она гнусна. Изволь подняться к себе и вышвырнуть ее вон — она созрела для улицы. Эта девка уже второй год изводит и грязнит тебя; пора тебе снять паразита со своего тела, очиститься, вымыть руки. Бывают, конечно, неожиданные капризы плоти, я понимаю: может быть, я и провел бы с Лоранс одну ночь, если б она этого захотела, и на меня нашло бы какое-то дурное желание, но наутро я вернул бы панели то, что принадлежит панели, и стал бы жечь в комнате сахар для очистки воздуха. Иди наверх, вышвырни ее в окно, если она недостаточно быстро уберется через дверь. Будь жестоким, будь подлым, будь несправедливым, соверши преступление. Но, бога ради, не держи у себя таких вот Лоранс: эти женщины — тротуар, по которому ты идешь, они принадлежат прохожим наравне с плитами тротуара. Ты же обираешь людей, ты хранишь для себя одного общественную собственность. В этом случае будет справедливым никого не обкрадывать. Не льстись на всеобщее достояние. Видишь, я ищу обидные слова, чтобы разозлить тебя; я хочу научить тебя оскорблять женщин, пользоваться ими в практических целях, для того чтобы ты стал достойным своего возраста. Что ты делал целый год? Только плакал; ты погиб для труда, ты стал деклассированным, тебе нечего ждать от будущего. Лоранс — злой дух, убивший в тебе ум, убивший в тебе надежды. Надо убить Лоранс. Погоди, у меня есть для тебя в запасе еще одна мерзость, я должен ее высказать тебе. Раз ты живешь с этой женщиной, ты не имеешь права жить в бедности; если бы ты работал, если бы ты боролся один, ты мог бы умереть с голоду, но умер бы величественно. У тебя было несколько друзей, они отошли в сторону; ты видел, как они холодно отстранялись от тебя один за другим. Знаешь, что они говорят? Они говорят, что им непонятно, на какие деньги ты существуешь, как ты можешь при такой нужде содержать любовницу; когда богачи раздают милостыню, они говорят так о бедняках, у которых есть собака. Они видят в этом расчет, твои друзья, они считают, что ты ешь хлеб, покупая его на деньги Лоранс, заработанные в другом месте. Я резко выпрямился, стиснув руки и прижав их к груди. Дерзкие, оскорбительные слова попали прямо в цель — мое лицо похолодело от них, я весь застыл и окоченел, уже не чувствуя боли. Я и не предполагал, что пал так низко в мнении людей; я стремился к добровольному унижению, но не к оскорблениям. Я отступал к двери шаг за шагом, не сводя глаз с Жака, который тоже встал и смотрел на меня с выражением яростного превосходства. Когда я уже дошел до порога, он снова заговорил. — Послушайте, Клод, — сказал он, — вы уходите, не пожав мне руки на прощанье, я вижу, вы не простите мне этой раны. Раз уж вы считаете меня подлым и жестоким, я хочу предложить вам последнюю низость. Я не терзал бы вас, не вызывал бы в вас отвращения, если бы не знал, что это вас вылечит. Пошлите ко мне Лоранс. У меня хватит мужества оставить ее у себя на одну ночь, а завтра ваша любовь умрет, вы прогоните женщину, которая уже не будет вашей. Если вы хотите быстрее утешиться и для этого вам понадобится другая любовь, поднимитесь наверх, встаньте на колени у постели Марии и полюбите ее. Она недолго будет обременять вас. Он говорил с холодной злостью, с гордой, проникнутой презрением убежденностью; он как бы топтал всякую любовь, попирал ногами этих женщин, которыми пользовался из прихоти и следуя моде; он глядел вперед, словно предвидя, как в зрелом возрасте станет хвалить рассудочное бесчестие своей молодости. Стало быть, Жак, человек практический, сходился во мнении с Маргариткой; оба рекомендовали мне позорный обмен, средство более тошнотворное, более горькое, чем сама болезнь. Я громко хлопнул дверью и поднялся наверх почти спокойный, одурев от боли. У человека, находящегося во власти отчаяния, бывают такие моменты, когда разум оставляет его, когда все последующие события перепутываются и теряют смысл. Очутившись опять в своей комнате, подле спящей Лоранс, я забыл, что вернулся от Жака, его советы и оскорбления улетучились у меня из памяти; сердце и ум этого человека казались мне темными безднами, и опуститься в них я не мог. Я был один, лицом к лицу со своей любовью, как вчера, как всегда; мною владела лишь одна мысль: надо разбудить Лоранс, обнять ее, силой заставить ее снова жить и целовать… Я разбудил ее, пылко заключил в объятья, сжал изо всех сил, чтобы она закричала. Я был охвачен затаенной яростью, воля моя была непоколебима. Я все еще не могу добраться до сути Лоранс, не могу узнать, что происходит у нее в душе, — мне это надоело, куда проще мне слиться с нею воедино, думал я. Вот тогда я перестану сомневаться, я согрею ее сердце своими ласками и заставлю ее полюбить меня. Лоранс уже два дня не разговаривала со мной. Но боль разжала ей губы. Она стала отбиваться и злобно закричала: — Оставь меня, Клод, мне же больно! Что за дикий способ будить людей, хватая их за горло! Я встал на колени у кровати и протянул руки к своему палачу. — Поговори со мной, Лоранс, — нежно шептал я, — полюби меня. Почему ты так жестока, почему ты молчишь, почему онемело твое сердце, в чем я провинился перед тобой? Будь честной, заставь меня выстрадать все, что мне положено, за один час или обними меня покрепче, и мы будем счастливы. Скажи мне все, не скрывай от меня своих мыслей и своих привязанностей. Если ты меня не любишь, нанеси один сокрушительный удар, разбей мне жизнь и уйди. Если ты меня любишь, останься, прошу тебя, останься, и останься на моей груди, совсем рядом, и говори со мной, говори со мной всегда, — когда ты молчишь целыми днями и смотришь на меня потухшим взглядом, мне становится страшно. Это безмолвие, которым ты меня окружаешь, грозит мне безумием; ты погружена в такую тьму, от тебя исходит такой немой ужас, что, когда я наклоняюсь над тобой, у меня кружится голова. Я не могу больше жить, не зная, любишь ли ты меня или равнодушна ко мне, — не могу, я хочу, чтобы ты немедленно объяснила мне самое себя, чтобы тебя можно было наконец постигнуть. Мой ум устал, он не в силах дольше искать, мне приходят в голову самые прискорбные разгадки твоего существа. Если ты не хочешь, чтобы у меня разорвалось сердце, лопнула голова, назови себя, скажи, кто ты, убеди меня, что ты жива, что у тебя еще достаточно крови для любви или ненависти ко мне. Ведь я скоро сойду с ума. Послушай, уедем завтра в Прованс. Ты помнишь большие деревья в Фонтене? Там, в Провансе, под знойным солнцем, растут еще более горделивые, еще более могучие деревья. Мы будем жить и любить друг друга на нашей горячей земле — она вернет тебе молодость, придаст тебе мрачную, волнующую красоту. Поверь мне! Я знаю одно глухое местечко, сплошь заросшее травой, там стоит темный домик, с одного боку весь зеленый от плюща и жимолости, а около него тянется изгородь вышиной с ребенка, — она закрывает долину на десять лье, виден только голубой полог неба и зеленый ковер тропинки. В этом уединенном местечке, в этом гнездышке, мы и будем любить друг друга; оно станет нашей вселенной, там мы забудем жизнь, которую вели в этой комнате. Прошлое исчезнет, для наших сердец будет существовать только настоящее, с его жарким солнцем, с его щедрой природой, с его страстной и нежной любовью. Молю тебя, Лоранс, сжалься, говори со мной, люби меня, скажи, что хочешь ехать со мной. Она все еще лежала в постели, спокойно протирая заспанные глаза, потягиваясь, распутывая волосы. Она зевала. Мои слова, казалось, звучали для нее лишь как неприятная музыка. Я произнес последние слова в слезах, с такой мукой в голосе, что она перестала зевать и недовольно, но в то же время по-дружески, поглядела на меня. Она прикрыла босые ноги рубашкой и сложила руки. — Бедненький мой Клод, — сказала она, — ты, конечно, болен. Ты, как ребенок, просишь у меня чего-то совершенно невероятного. Если б ты только знал, как я устала от твоих бесконечных поцелуев, каких-то чудных вопросов! В прошлый раз ты чуть не задушил меня, сегодня ты плачешь, встаешь передо мной на колени, словно перед богородицей. Я ничего не могу понять. Такой мужчина мне еще никогда не встречался. Вечно ты меня душишь, спрашиваешь, люблю ли я тебя, — видимо, люблю, раз не ухожу, хоть ты и не даешь мне ни сантима. Лучше бы ты не сидел тут, доводя себя до болезни, а поискал какую-нибудь работу, чтобы мы могли есть почаще. Так я считаю… Она лениво раскинулась на кровати, повернувшись ко мне спиной, чтобы ей не бил в глаза свет из окна, который мешал ей заснуть. Я все еще стоял на коленях, уткнувшись лбом в матрац, меня сломил новый порыв; мне чудилось, будто я поднялся очень высоко, но чья-то жесткая, холодная рука толкнула меня, и я слетел с заоблачных высот, упав плашмя на землю. Тут я вспомнил о Жаке, однако это воспоминанье было далеким и смутным, я готов был поклясться, что с тех пор, как я услышал страшные слова практического человека, прошли годы. Сердце тихонько подсказывало мне, что, может быть, этот человек и прав в своем эгоизме; у меня даже промелькнуло желание схватить Лоранс в охапку и снести ее на ближайший перекресток. Я не мог дольше оставаться между Жаком и Лоранс, то всецело отдаваясь любви, то терзаясь отчаяньем. Мне необходимо было успокоиться, принять какое-то решение; я чувствовал, что должен жаловаться и расспрашивать, слышать чей-то голос, который ответил бы мне и вселил в меня уверенность. Я отправился наверх, к Маргаритке. Я еще не бывал у этой женщины. Ее комната на седьмом этаже, под самой крышей, — маленькая, наподобие чердака, свет попадает в нее через наклонное окошко, рама которого поднимается при помощи железного стержня. На стенах висят потемневшие обрывки обоев, комод, стол и складная кровать — вся мебель — прислонены друг к другу, чтобы не падали. В углу стоит палисандровая этажерка с золочеными ложбинками вдоль столбиков, заставленная стеклом и фарфором. Эта грязная конура загромождена щербатыми кухонными мисками с жирной водой; здесь сильно пахнет пригорелым жиром и мускусом; к этому примешивается еще резкий и тошнотворный, характерный стариковский запах. Маргаритка восседала в красном кресле; сквозь его изношенную обивку кое-где, особенно на спинке и подлокотниках, вылезал войлок. Старуха читала засаленную желтую книжку; она закрыла ее и положила на комод. Я сжал руки Маргаритки и заплакал? потом я уселся на скамеечку у ее ног. Я до того дошел в своем отчаянии, что чуть не назвал ее матушкой. Я рассказал ей обо всем, что произошло утром, о том, что говорил Жак, о том, что говорила Лоранс; я излил перед старухой свою душу, признался в своей любви, в своей ревности, просил совета. Я обращался к Маргаритке, сложив руки, рыдая, умоляя, как к доброй душе, знающей жизнь, способной спасти меня, вытащить из болота, в которое я ринулся вслепую. Слушая меня, похлопывая меня по щекам худыми желтыми пальцами, она улыбалась. — Ну, ну, — сказала она, когда у меня сдавило горло от волненья, — стоит ли плакать! Я знала, что вы рано или поздно придете ко мне за помощью и спасением. Я вас ждала. Вы все принимаете слишком всерьез, без рыданий вам не обойтись. Можно говорить с вами откровенно? — Да, да, — воскликнул я, совершенно откровенно и безжалостно! — Ну так вот — вы нагоняете страх на Лоранс. В былые времена я выставила бы вас за дверь после второго же поцелуя; вы слишком крепко обнимаете, сынок. Лоранс не уходит от вас только потому, что не может уйти. Если хотите отделаться от нее, купите ей платье. Тут довольная собой Маргаритка остановилась. Она откашлялась и откинула с моего лба соскользнувшую на него прядь волос. — Вы просите у меня совета, сынок. Я могу вам дать по дружбе тот совет, который Жак дал вам из корысти. Он охотно избавит вас от Лоранс. Она засмеялась недобрым смехом, который только усугубил мои страданья. — Слушайте, вы, — резко сказал я, — я пришел сюда затем, чтобы, меня успокоили. У меня от вас голова кругом идет. Разве можно поверить в его любовь к Лоранс после того, что он мне сегодня наговорил? — Эх, сынок, вы уж очень наивны, очень молоды. Что вы называете любовью, мне непонятно, любит ли Жак Лоранс не знаю. Я знаю лишь, что они целуются в каждом углу. Сколько поцелуев я когда-то раздавала, сама не зная зачем, и получала их бог знает от кого. Странный вы человек, у вас все не так, как у других. Незачем вам было заводить любовницу. Если вы хотите быть благоразумным, надо вам сделать вот что: применитесь к обстоятельствам, и Лоранс уйдет подобру-поздорову. Она уже не молода, она может сесть вам на шею. Подумайте-ка об этом. Потом будете раскаиваться. Лучше дать ей уйти, раз она сама этого хочет. Я слушал ее, остолбенев. — Но я же люблю Лоранс! — воскликнул я. — Вы любите Лоранс, сынок, — ну что ж, вы ее разлюбите. Вот и все. Люди сходятся и расходятся. Ничего в этом нового нет. Но вы-то откуда свалились? Как это вам пришло в голову, с вашим характером, кого-то полюбить? В мое время любили совсем не так: тогда было легче отвернуться друг от друга, чем поцеловаться. Вы сами чувствуете, что теперь вы уже с Лоранс жить не сможете. Расстаньтесь по-хорошему. Я не говорю, чтобы вы забирали Марию, — эта девочка вам не нравится; думается мне, лучше всего вам спать одному. Я уже не слышал голоса Маргаритки. Мысль о том, что Жак сегодня мог меня обмануть, раньше мне в голову не приходила; теперь же я был занят только ею, — я не мог этому поверить, и вместе с тем, когда я говорил себе, что, быть может, он мне солгал, это приносило мне некоторое утешение. То было новое помрачение моего рассудка, новая мука в добавление к прежним. Я был на путл к безумию. Маргаритка продолжала гнусавить: — Я охотно займусь вами, Клод, передам вам свой опыт. Вы не умеете любить. С женщинами надо быть добрым, не бить их, говорить им всякие приятные слова. И главное, не ревновать, — если вам изменяют, не обращайте на это внимания. Зато вас полюбят потом еще сильнее. Когда я вспоминаю о своих любовниках, мне приходит на ум один блондинчик, который хвастал, что все девицы с публичных балов были его любовницами. Вот, поглядите на этажерку, это моя последняя памятная вещь — его подарок. Подошел он ко мне однажды вечером, засмеялся и сказал: «Ты единственная, кого я еще не любил. Поцелуешь меня после всех других?» Я расцеловала его в обе щеки, и мы поужинали вместе. Вот как надо любить. Я стряхнул с себя оцепенение и огляделся вокруг. Только теперь я понял, насколько грязна эта конура, услыхал по-настоящему запах мускуса и пригорелого жира. Лихорадка оставила меня, я увидел, до какого позора я дошел, очутившись у ног гнусной старухи. Мне запомнилось все, что она говорила, хотя ее слова все время вертелись у меня в голове, я до сих пор в них не вникал, но теперь они устрашающе отчетливо всплыли в моем сознании. У меня не хватило сил добраться до своей комнаты. Я уселся на ступеньки и выплакал всю кровь своего сердца. XXVI Я трус, я страдаю и не решаюсь прижечь рану. Я чувствую, что Маргаритка и Жак правы, что я не могу жить в этих страшных муках. Если я не хочу умереть от любви, мне остается только вырвать ее из груди. Но я подобен умирающему, которого пугает неведомое и небытие. Я знаю, какую тоску испытывает мое сердце, заполненное Лоранс, но не знаю, как оно будет страдать, когда оно лишится ее. Я предпочитаю рыдать в агонии, чем видеть кончину моей любви; я отступаю перед таинственным ужасом, какой овладевает душою, оставшейся без любви. Лоранс ускользает от меня, и это приводит меня в отчаяние. Я прижимаю ее к себе, словно власяницу, раздирающую в кровь мое тело и доставляющую мне горькое наслаждение. Она терзает меня, и я ее люблю. Я люблю ее за шипы, которые она в меня вонзает; я нахожусь в состоянии болезненного экстаза, наподобие тех монахов, что сами секли себя и умирали от розог. Я люблю и рыдаю; я не хочу отказываться от рыданий, если должен отказаться от любви. И тем не менее я понимаю, что этому жгучему и беспощадному кошмару должен прийти конец. Кризис близится. Кто из нас умрет, не знаю. Какое-то тревожное чувство поддерживает во мне настороженность, предупреждает меня о грозящей беде. Небо сжалится надо мной; оно исцелит мой ум и сохранит мое сердце; оно скорее обречет на смерть меня, чем мою любовь. Сегодня утром я встретил мужчину с женщиной. Они были молоды, они гуляли под ярким солнцем. Тесно прижавшись друг к другу, они шли мелкими шажками, забыв об окружающих. Женщина склонилась на плечо молодого человека, она не отрываясь глядела на него с взволнованной улыбкой, а он возвращал ей в своем взгляде это волненье, эту улыбку. Оба они излучали радость. Стало быть, существует и молодая любовь. В то время как я живу несчастливый, во мраке, терзаемый отвратительной страстью, есть, стало быть, влюбленные, живущие сладостными чувствами, под майскими лучами. Я не знал, что можно любить друг друга вот так, я думал, что поцелуи должны жечь и жалить. Теперь я припоминаю. Влюбленные уходят, пара за парой, в сиянии луны или на утренней заре. Они одеты в легкие ткани. Они целуются на каждом шагу, нежно, сосредоточенно; они живут среди трав, среди толпы, и они всегда одни. Небо улыбается, земля хранит тайну, вселенная становится соучастницей. Влюбленные обмениваются сердцами, каждый из них живет жизнью другого. А я замкнулся здесь. Я не могу иметь все. У меня есть слезы, есть безнадежность неразделенной любви; у меня есть молчанье и мертвые глаза Лоранс. На что мне весна и молодая любовь? У меня есть своя скорбь, как у других своя радость. О господи, сжалься! Не отнимай у меня моих страданий. Не допусти, чтобы эта женщина излечила меня, убив мою любовь. Пусть она остается тут, рядом со мной; пусть она остается тут, холодная и равнодушная, и пусть длятся мои муки. Я сам уже не знаю, почему люблю ее; я люблю ее, оставляя в стороне всякую справедливость, все истинное; я люблю ее ради любви к ней, и я не хочу, чтобы меня отвлекали от моего безумия. Все мое существо невыносимо страдает при мысли о том, что она может уйти от меня: я боюсь пустоты. Потеряв ее, я потеряю семью, все свои привязанности, все, что еще удерживает меня на земле. Господи, не дозволяй ей оставить меня сиротой! XXVII Мне приятно бывать в комнате Марии. Я усаживаюсь у постели умирающей с самого утра, я стараюсь проводить там как можно больше времени и ухожу нехотя. В любом другом месте я принадлежу Лоранс; я весь горю. Я спешу укрыться в этом уголке, приносящем мне успокоение, я вхожу сюда с блаженным чувством доверия, как больной, который собирается дышать более теплым воздухом, сулящим ему здоровье. Мне нравится умирание. В комнате сыро, прохладно; в ней царит какой-то мягкий, серый полумрак, порожденный сочетанием темноты и дневного света; воздух напоен предсмертной истомой, вокруг все как-то призрачно и сосредоточенно. Как приятна истекающему кровью сердцу эта тишина, стоящая в комнате, где умирает молодое существо. Это странная, особая тишина, восхитительно сладостная, полная сдерживаемых слез. Звуки — звон стекла, потрескивание мебели — смягчаются, еле слышны, как приглушенные стоны; доносящиеся с улицы крики переходят здесь в участливый шепот, милосердные, ободряющие слова. Все тихо, кругом темно; все пронизано скорбью и надеждой. И в этой тьме, в этой тишине слышится неизвестно откуда идущая, смутная жалоба, сопровождающая прерывистое дыхание больной. Я смотрю на Марию. Я чувствую, как меня постепенно начинает овевать дуновение какого-то успокоительного сострадания, витающего в воздухе. При этом бледном свете мои глаза отдыхают от слез; в этой трепетной тишине мой слух ненадолго забывает о звуках моих рыданий. Вся нежность, все деликатное внимание, все кроткие ласковые слова, которыми утешают Марию, как бы обращены ко мне; люди понижают голос, ступают тише, спрашивают и отвечают с любовью, стараются не вызывать острых, болезненных ощущений, а мне временами кажется, что все эти предосторожности принимают для того, чтобы пощадить из милосердия мое бедное, исстрадавшееся существо. Я воображаю, что близится мой конец, что за мной ухаживают, как за больным; я принимаю на свой счет часть забот и утешений; я краду у Марии половину ее агонии, наравне с ней испытываю сострадание окружающих; я прихожу сюда, чтобы почувствовать тут, около умирающей девочки, ту печаль, ту нежность, которую люди уделяют человеческой душе в ее последние часы. Я пытаюсь излечить свою любовь смертью. Я понимаю: в эту комнату меня толкает потребность в чьей-то жалости ко мне, в ласке. Здесь я нахожу столь нужную мне атмосферу, столь необходимое мне сочувствие. Жизнь слишком больно уязвляет мое измученное тело и раненое сердце; яркий дневной свет меня раздражает, мне хорошо лишь в целительном сумраке могилы. Если я избавлюсь когда-нибудь от своего отчаяния, мне надо будет возблагодарить небо за то, что оно дозволило мне жить, сидя в ногах у умирающей, и делить с ней умиротворение последних дней. Я останусь в живых потому, что рядом со мной умрет дитя. Я смотрю на Марию. Жар иссушил ее тело, с каждым днем все больше очищая его. От изнурения Мария молодеет, превращается в маленькую девочку. Щеки ее ввалились, с лица не сходит выражение страстного желанья насладиться вечным покоем; глаза стали еще больше, бледные губы полуоткрыты, как бы для того, чтобы облегчить последний вздох. Она ждет, покорная, чуть ли не улыбаясь, ничего не зная о смерти, так же как не знала ничего о жизни. Иногда мы часами не сводим друг с друга глаз. Она так поглощена какой-то мыслью, что даже перестала кашлять; она думает о чем-то одном, что выводит ее из сонного состояния, делает ее живее и спокойнее. Лицо ее становится умиротворенным, щеки слегка розовеют, вырисовывающееся под одеялом тело не так напряжено. Я смотрю на нее, и она как бы расправляет свои мышцы, выходит из агонии. А я словно перемещаюсь в нее, беру на себя ее страданья; мало-помалу мне начинает казаться, что я проникаю в ее полуоткрытый рот, делаюсь частью этого больного существа; мне сладостно и горько томиться вместе с нею, медленно терять силы; по мере того как мой взгляд все глубже погружается во взгляд Марии, неумолимая болезнь все более властно овладевает моим телом, оно содрогается все сильнее и сильнее, я представляю себе, что умру вместе с Марией, и меня охватывает безмерная радость. О, какое странное очарование, какое успокоение! Смерть могущественна, в ней есть жгучий соблазн, непреодолимое притяжение. Вглядываться в глаза умирающего не следует, они полны света, в них такая глубина, что кружится голова. Так и тянет увидеть то, что созерцают эти расширившиеся глаза, так устрашающе любопытно постичь неведомое. Как только Мария на меня посмотрит, мне сразу же хочется умереть, уйти с нею и узнать то, что изведает она; мне кажется, будто я угадываю ее желание, — она просит не покидать ее, мечтает, чтобы мы ушли вместе, то ли в ничто, то ли в несказанное великолепие. И тогда я забываю, забываю Лоранс. Ведь я вижу Лоранс во всем, во сне и наяву, в окружающих предметах, в том, что я ем, и в том, что я пью, — но я не вижу Лоранс в глазах Марии. Там есть лишь голубой свет, который я увидал однажды вечером, коснувшись губами ее губ, — только теперь он побледнел. В этом голубом свете нет моей любви, нет ничего, что вызывало бы у меня боль, этот свет — единственное, на что я могу смотреть без слез. Вот почему я люблю эту комнату, люблю умирающую, ее глубокий взгляд, чище и мягче самого неба, — потому что и небо говорит мне о Лоранс, когда я поднимаю глаза. Мне хотелось бы остаться навсегда в этом забвенье, в этом ясном и безмятежном свете совершенной чистоты, который, быть может, принесет исцеление моему сердцу. Когда наступает вечер и я не вижу больше голубого света в глазах Марии, я открываю окно и смотрю на темную стену. Желтый световой квадрат по-прежнему там, пустой или населенный, унылый или полный неслышного движенья. После долгих часов, в течение которых я забывал обо всем, меня обжигает эта встреча с действительностью, встреча с моей ревностью и тревогой. Каждый вечер я начинаю заново сбой гигантский труд — поиски смысла в растущих и причудливо передвигающихся по стене черных пятнах. Эти пятна стали для меня скорбным развлечением, я занимаюсь ими тревожно, но терпеливо, с лихорадочным упрямством, вновь и вновь приводящим меня к этому окну, хотя я вновь и вновь обещаю самому себе не рисковать больше утратой рассудка. XXVIII Я дошел до такого предельного отчаяния, что оно стало напоминать покой. Страдать сильнее я не смогу, я твердо уверен: больше слез мне уже не пролить, и это приносит облегчение. Я сам настолько себя извел, что из жалости к себе перестал терзаться. Теперь я могу лишь утирать слезы. И тем не менее я чувствую, что исцелить меня способно только небо. Я отупел от страданий, я лишен спокойной радости, сопутствующей здоровью. Хотя мои раны не увеличиваются в размерах, они не затягиваются, кровь вытекает из них капля за каплей, причиняя глухую боль. Рука, закрывшая эти раны, ужасна, братья, — это рука смерти и правды. Вчера, когда настал вечер, комната Марии погрузилась в мрак и тишину. Свеча, наполовину скрытая стоящей на камине вазой, освещала лишь край потолка; стены и пол были в теш:; в прозрачных сумерках белела кровать. Побледневшая, совсем разбитая Мария закрыла глаза. Я знал, что она не доживет до утра. Маргаритка дремала в кресле, сложив руки на животе, улыбаясь во сне какому-то воображаемому лакомству; уткнувшись подбородком в корсаж, она тихонько похрапывала, до меня доносилось ее дыханье, смешивающееся со слабеющим хрипом Марии. Мне стало душно между умирающей девушкой и набившей себе живот старухой. Я подошел к окну и растворил его. Погода была прекрасная. Я облокотился на деревянную перекладину и посмотрел на свой желтый квадрат. Пятна быстро появлялись и исчезали, то стушевываясь, то разрастаясь. Никогда еще эти тени не двигались так проворно, не насмехались так открыто надо мной. Они словно умышленно исполняли этот издевательский танец, создавали хаос необъяснимых очертаний, желая прикончить остаток моего рассудка. То было невообразимое, путаное нагромождение голов, шей, плеч, валившихся друг на друга, как бы измолоченных и перемешанных цепами. И вдруг, в тот момент, когда я горько улыбнулся, уже не пытаясь что-либо понять, эти темные подвижные пятна остановились и замерли; подскочив в последний раз, они образовали два профиля, гигантских, энергических, вырисовывавшихся ясно и четко. Можно было подумать, что теням надоело мучить меня и они наконец решили открыться; они чернели на стене, мощные, наглые, не вызывающие никаких сомнений. Я узнал Лоранс и Жака, огромных, высокомерных. Профили медленно приблизились друг к другу и слились в поцелуе. А я все улыбался. Я чувствовал, как внутри меня что-то оторвалось, и вдруг стало хорошо на душе. Мое сердце безумным толчком выкинуло наружу всю душившую его любовь, и она растеклась по моим жилам, обжигая меня в последний раз. Я испытал то беспокойное ощущение, какое овладевает пациентом во время операции, и перенес страданья, чтобы навсегда покончить с ними. Наконец-то тени заговорили и вселили в меня уверенность. Правда была начертана передо мной, там, на стене; теперь я знал то, что в течение многих дней лишь пытался угадать, я пристально глядел на черные головы, целовавшиеся в желтом световом квадрате. Меня удивляло, что моя боль оказалась такой незначительной. Я думал, что умру от этого, но чувствовал только неимоверную усталость, тяжесть во всем теле. Я долго стоял, облокотившись, глядя на две тени, как бы ласкавшие друг друга, и думал об этом ужасном происшествии, закончившемся поцелуем двух темных теней на освещенной стене. Наш разговор с Жаком настойчиво возникал у меня в памяти; внутри меня образовалась пустота, и в ней звучала серьезная, неторопливая речь практичного человека; эти слова, словно впервые услышанные мною, казались мне странными, — ведь они произносились в то время, как тень Жака целовала тень Лоранс. Кого же тут обманывали? Неужели Маргаритка была права и я столкнулся с одной из тех необъяснимых прихотей, которые заставляют людей лгать самим себе? Или, может быть, Жак приносил себя в жертву, пойдя на лживые ласки, чтобы спасти меня? Странная преданность, наносившая мне удар и физически и душевно и лечившая меня от одной болезни другой, еще более страшной болезнью! Мысли мои стали путаться, я уже утратил спокойствие первых минут. Я не понимал этого поцелуя и начал под конец опасаться, что, может быть, передо мною разыгрывается жалкая комедия. С минуту во мне шла борьба между сомненьем и уверенностью, еще острее и мучительней, чем раньше. Я не мог представить себе, что Жак любит Лоранс, я верил ему больше, чем Маргаритке. Потом я стал уверять себя, что в поцелуях есть свое опьянение и что он полюбит эту женщину, если уже не любит ее, — ведь он льнет своими губами к ее губам. И я опять начал страдать. Во мне проснулась ревность, волненье снова сжало мне горло. Мне надо было бы уйти от окна, перестать всматриваться в эти две тени. Что я претерпел в течение нескольких минут, передать невозможно; мне казалось, будто у меня вырывают внутренности, но плакать я не мог. Правда была ясна и безжалостна; любит Жак Лоранс или не любит, не все ли равно? Лоранс повисла у него на шее, она отдается ему; отныне она для меня не существует. Это единственная реальность; наступила желанная и вместе с тем страшившая меня развязка. Все во мне рушилось, грохоча, сотрясая мое тело; я понял, что остался без веры, без любви, и опустился, в слезах, на колени у постели Марии. Мария проснулась и увидела мои слезы. Она сделала нечеловеческое усилие и села на кровати, дрожа от лихорадки. Я увидел, как она наклонилась, опираясь головой на мое плечо, почувствовал, как ее исхудалая, горячая рука обвилась вокруг моей шеи. Ее глаза, сверкавшие в темноте предсмертным блеском, вопросительно смотрели на меня, в них сквозили испуг и участие. А мне хотелось молиться. Я испытывал потребность сложить руки и воззвать к какому-нибудь кроткому, милосердному божеству. Я был слаб и наг; охваченный детским страхом, я стремился отдать себя в руки доброго бога, который сжалился бы надо мной. В то время как Жак вырывал у меня Лоранс и они сливались там, внизу, в поцелуе, мною владело страстное желание проявить веру в любовь, преклонить колена и дать торжественную клятву любить иначе, на свету, ничем себя не ограничивая. Но мои уста не знали молитв; предаваясь отчаянию, я простирал руки в пустоту, к безмолвному небу. Я нашел руку Марии и тихонько сжал ее. Ее широко раскрытые глаза все еще смотрели на меня вопросительно. — Помолимся, дитя, — сказал я ей, — помолимся вместе. Но она, казалось, не слышала меня. — Что с тобой? — слабым голосом, ласково шепнула она. И попыталась утереть бессильной рукой мои слезы. Тогда я посмотрел на нее, и жалость затопила мое истерзанное сердце. Мария умирала. Она была уже по ту сторону жизни, совсем бледная, как бы выросшая; взгляд ее туманился, в нем светился тихий восторг и умиление; ставшее спокойным лицо как бы застыло, хрип уже не вылетал из ее истончившихся губ. Я понял, что она умрет у меня на руках в этот торжественный час, когда умирала и моя любовь, и эта смерть ребенка, слившаяся со смертью моей любви, вселила в мою душу такое безграничное сострадание, что я снова простер руки в пустоту, с еще более жгучей тревогой, не находя, к кому обратиться. Я приподнялся и тихим, надорванным голосом повторил: — Помолимся, дитя, помолимся вместе! Мария улыбнулась. — Помолимся? Почему я должна молиться, Клод? — Мы должны утешиться, Мария, получить прощенье. — Мне нет надобности просить прощенья, у меня нет горя, которое надо облегчить. Ты видишь, я улыбаюсь, я счастлива; мне не в чем себя упрекнуть. Она откинула волосы со лба и помолчала, затем продолжала слабеющим голосом: — Я не умею молиться, ведь мне никогда не приходилось просить прощенья. Женщина, которая меня воспитала, уверяла, будто в церковь ходят только плохие люди, чтобы вымолить себе отпущение грехов. А я ведь только девочка, я никому не причиняла зла, и мне никогда не был нужен бог. Когда мне случалось плакать, слезы так и струились у меня по щекам, и их осушал ветер. — Хочешь, я помолюсь за тебя, Клод? — снова помолчав, добавила она. — Ты сложишь мне руки, и я буду повторять за тобой слова, которым учат детей в деревнях. Я попрошу бога, чтобы он не доводил тебя до слез. А я, трепеща и страдая, молился за Марию, молился за себя. Жалобные и благоговейные слова сами нашлись в глубине моего существа, я произносил их одно за другим, не шевеля губами. Я умолял небо оказать милосердие, облегчить нам смерть, усыпить девочку, сохранив ей восторг и неведение. И в то время как я молился, Мария, не видя, что я ищу бога, все сильнее сжимала мне шею, наклоняясь к моему лицу. — Послушай, Клод, завтра я встану, надену белое платье, и мы уйдем отсюда. Ты поищешь комнатку, в которой мы могли бы запереться и остаться одни. Я больше не нужна Жаку, я это вижу, — я слишком слаба, слишком бледна. А у тебя доброе сердце, ты будешь ухаживать за мной, и я буду жить с тобой, как жила с Жаком, только стану нежнее и веселее. Я немножко устала, мне нужен добрый братик. Ты согласен? Эти слова звучали ужасно в устах умирающей, она твердила их, обессиленная, с глубокой нежностью. Она сохраняла свое наивное бесстыдство даже в минуту кончины, предлагая себя на смертном одре в качестве малолетней сестры и любовницы. Я поддерживал ее бедное тело, как святыню, я слушал ее страстные тихие слова с благоговейным участием. Я не мог больше молиться и размышлял. Что же такое зло? Не нахожусь ли я перед лицом безусловного добра? Конечно, бог создал все добрым и совершенным. Зло — лишь наше измышление, одна из тех ран, которыми мы покрыты. Это умирающее дитя так же беспечно раздавало при жизни поцелуи своим любовникам, как маленькая девочка награждает ласками свою куклу. А у Лоранс, мрачной, безжизненной Лоранс, настолько замерли все чувства, что ее распущенность стала просто молчаливым согласием на действия, связанные с чисто материальной выгодой. Где же кроется во всем этом зло и кто посмеет карать Лоранс и Марию, одну за неведение, другую за животное отупение? В одном случае сердце уснуло, в другом оно еще не пробуждалось. Оно не могло быть соучастником плоти, которая сама оставалась невинной, потому что безмолвствовала. Если бы мне пришлось выносить приговор этим двум женщинам, я скорее пролил бы над ними слезы, чем обошелся бы сурово, я пожелал бы им смерти, последнего успокоения. Они должны крепко спать в могиле, эти бедные созданья, жившие так шумно, с таким лихорадочным весельем. Может быть, их сердца после смерти наконец полюбят, жестоко страдая при мысли о том, что прожили жизнь, любя без любви; они захотят теперь биться, но они навеки заточены в гробу. Мария уходила из жизни чистая и девственная; удивленная, дрожащая, она, может быть, понимала, что умирает, не изведав жизни. Мне хотелось бы, чтобы она увела с собой Лоранс, которой уже нечего было узнавать, так как она испробовала все виды наслажденья. Они ушли бы обе в неведомое, бок о бок, одинаково запятнанные, одинаково невинные, дочери бога, загубленные людьми. Я поддерживал голову Марии, которая поникла в агонии. — Где Жак? — спросила она. — В своей комнате, с Лоранс. Они там целуются. Мы одни. — Одни! Лоранс больше не живет с тобой? — Нет. Она бросила меня ради Жака. Мы одни. Мария легонько потерла руки одну о другую. — Ах, как хорошо, как хорошо быть одним, — шептала она, — теперь мы сможем жить вместе. Они все отлично устроили. Надо их поблагодарить. Пусть они будут счастливы, мы тоже будем счастливы. — Ты даже не представляешь себе, как я не любила Лоранс, — доверительно сказала она затем тихим и веселым голосом. — Эта женщина плохая, ты плакал из-за нее, а я охотно утерла бы твои слезы. Ночью, зная, что ты лежишь с ней рядом, я не могла спать; я была далека от Жака, мне хотелось подняться к тебе и оберегать тебя, чтобы она не причинила тебе зла. Ты меня не оставишь теперь, да, Клод? Я буду твоей славной маленькой женушкой и постараюсь занимать как можно меньше места. Мария ненадолго умолкла, улыбаясь своим мыслям. Она все теряла силы, слабея, становясь неподвижной. Я поддерживал ее и чувствовал, как жизнь уходит из нее с каждым произнесенным ею словом. Ей оставалось жить еще несколько минут. Улыбка угасла, Мария вздрогнула, словно от страха. — Ты меня обманываешь, Клод, — вдруг заговорила она. — Жак не целуется с Лоранс. Ты просто хочешь, чтобы мне было приятно. Где ты видишь, что они целуются? — Там, напротив, на стене. Мария с мольбой сложила руки. — Я хочу посмотреть, — прижимаясь ко мне, сказала она. Голос у нее был глухой, умоляющий. Она смиренно и кротко ласкалась ко мне. Я взял ее на руки и поднял. Легкая, вся трепещущая, она полностью доверилась мне. Я понес ее очень осторожно, почти не чувствуя ее тяжести, боясь ее разбить. Мои руки с благоговейной почтительностью касались этого полуобнаженного существа с распущенными волосами; оно держалось за мою шею, но уже принадлежало смерти. Когда я поднес Марию на вытянутых руках к окну, ее голова была запрокинута; она посмотрела на ночное небо. Его сгустившуюся синеву усеяли звезды; спокойный горячий воздух медленно струился. Глаза умирающей были обращены к звездам, уста вдыхали этот теплый воздух. До сих пор на ее лице лежала печать покорности судьбе, но теперь по нему пробежала болезненная судорога, — казалось, умирающая плоть бунтует, взволнованная дыханием жизни. Мария погрузилась в созерцание, ее взгляд блуждал в темном пространстве, она как бы предавалась последним мечтам. Я услыхал слабый шепот и наклонился к ней. Она твердила: — Не вижу их, они не целуются. Ее бедные ручки тихо шевелились в пустоте, словно пытаясь отстранить застилавшую ее зрение завесу. Тогда я приподнял ей голову. Тени в желтом световом квадрате продолжали целоваться. Они стали еще чернее, еще резче, их четкость пугала. Мария разглядела их. На ее губах появилась последняя улыбка. Она потянулась к моему уху и с детской радостью, совсем юным голоском, поглаживая меня, произнесла: — Да, да, я вижу их! Они целуются, у них огромные головы, совсем черные. Мне страшно. Передай им, что мы теперь остаемся с тобой вдвоем, чтобы они больше не приходили мучить нас. Они уже целовались так однажды вечером; мы тоже целовались, и с тех пор я разлюбила Лоранс. Помнишь? Дай я тебя поцелую. Это будет наш второй поцелуй, обручальный. Мария приблизила, лепеча, свои губы к моим. Я почувствовал дуновенье, услыхал легкий вскрик, лежавшее у меня на руках тело судорожно передернулось и отяжелело. Я посмотрел на глаза Марии. Они были широко раскрыты, но голубого света, снявшего в тот вечер, о котором она говорила, я уже не мог в них обнаружить. Мария умерла, умерла у меня на руках. Я отнес покойницу на постель и почтительно прикрыл полуобнаженное тело, которое только что прижимал к груди. Я присел на край кровати, прислонил голову девочки к своей руке и взял ее пальцы в свои, глядя на ее улыбающееся лицо, которое казалось еще живым. Она как бы выросла после смерти, стала безмятежнее, чище. Крупные слезы текли у меня по щекам и падали на волосы покойницы, покрывавшие мои колени. Не знаю, сколько времени я просидел так, в тишине и темноте. Затем Маргаритка внезапно проснулась и увидела труп. Вся задрожав, она встала и поспешно взяла стоявшую на камине свечу; проведя ее пламенем над лицом Марии и убедившись, что все действительно было кончено, она стала шумно выражать свою скорбь. Старуха в страхе отступила перед смертью, которую она уже ощущала рядом с собой; она горестно вопила, зная, что ей тоже скоро придется умереть. Она никогда не верила в болезнь девочки, считая, что она слишком молода, чтобы так рано уйти из жизни. Внезапная и страшная развязка вселила в старуху ужас. Она кричала так, что ее должны были слышать на улице. На лестнице послышались шаги. Услыхав причитания Маргаритки, кто-то из обитателей дома пошел наверх. Дверь открылась. На пороге появились Жак и Лоранс… О братья, я больше не могу продолжать это тягостное повествование. Рука моя дрожит, глаза застилает мрак. Завтра вы узнаете все. XXIX Испуганные Лоранс и Жак появились, полураздетые, на пороге. Увидя труп Марии, изумленный и ужаснувшийся Жак всплеснул руками. Он не ждал такого быстрого конца. Опустившись на колени перед кроватью, Жак спрятал лицо в свисавшей до пола простыне. Казалось, он был совершенно уничтожен горем. Он застыл в таком положении надолго. Плакал ли он — не знаю. Бледная, с сухими глазами, Лоранс все еще стояла в дверях, не решаясь войти. Она вздрагивала и отводила взгляд в сторону. — Умерла, умерла! — тихо повторила она. И сделала несколько шагов вперед, как бы для того, чтобы лучше разглядеть. Она стояла посреди комнаты совсем одна. А я по-прежнему держал покойницу на руках, я прикрывался ею, защищаясь от приближающейся Лоранс. — Не подходите! — сурово крикнул я. — Это дитя уснуло, не трогайте, не пачкайте его. Стойте там. Я должен судить вас и вынести вам приговор. — Позволь мне поцеловать ее, Клод, — кротко произнесла Лоранс. — Нет, нет, ваши губы совсем помертвели от поцелуев Жака, это будет святотатством. Жак, казалось, спал, уткнувшись лицом в простыню. Лоранс упала на колени. — Послушай, Клод, — протянула она ко мне руки, — я не знак? что ты видишь на моих губах, но прошу тебя: не говори со мной так сурово. Будь снисходительнее ко мне. Я смотрел на эту женщину, слушал ее смиренную жалобу и не узнавал Лоранс. Я еще крепче сжал Марию, боясь поддаться слабости. — Встаньте и слушайте меня, — сказал я. — Я хочу покончить с этим. Вы явились сюда от Жака; посмотрите, что с вами сделали его ласки. Вам не следовало приходить в эту комнату. Вы ошиблись дверью. Лоранс встала. — Значит, ты меня гонишь? — Я вас не гоню. Вы сами себя прогнали, ведь вы переменили жилье. Вы ушли в другое место, и вам придется там остаться. — Я никуда не уходила. Ты ошибаешься, Клод. Никто другой меня не целовал. Я люблю тебя. Она приближалась ко мне мелкими шажками, протягивая руки, зачаровывая меня. — Не подходите, не подходите! — испуганно воскликнул я. — Я не хочу, чтобы вы дотрагивались до меня, я не хочу, чтобы вы дотрагивались до Марии. Бедняжка защищает меня от вас — она спит у меня на груди, она успокаивает мое сердце. Мне очень тяжко. Может быть, я оказался бы настолько подл, что простил бы вас, если б вы пришли к нам в комнату, валялись бы у меня в ногах, — там вы были бы всемогущи, из-за этой гнусной любви, которую внушили мне нужда и одиночество. Но здесь вы не властны над моим сердцем, не властны над моим телом. От моих губ еще не отлетела душа Марии, они хранят ее последний вздох и последний поцелуй. Я не хочу, чтобы вы своими грязными губами отняли у меня ее душу. Лоранс остановилась; она всхлипывала, глядя на меня сквозь слезы. — Ты меня не понимаешь, Клод, — бормотала она, — ты меня никогда не понимал. Я люблю тебя. Я никогда не знала, чего ты от меня хотел, я отдавалась как умела. Почему ты гонишь меня? Я ничего дурного не делала, а если сделала — побей меня, — и мы еще поживем вместе. Я устал, сердце мое обливалось кровью, мне хотелось, чтобы эта женщина поскорее ушла. И я принялся в свою очередь умолять ее. — Лоранс, бога ради, — уже мягче сказал я, — уходите. Если вы хоть немного любили меня, избавьте меня от лишних мучений. Наше чувство умерло, мы должны расстаться. Изберите себе в жизни любой путь, стремитесь к добру, если можете. Данте мне снова обрести надежду и радость. Она с тоскою скрестила руки и несколько раз растерянно повторила: — Все кончено, все кончено. — Да, все кончено, — решительно ответил я. Тогда Лоранс рухнула на пол и разрыдалась. Спокойно усевшаяся обратно в кресло Маргаритка с любопытством глядела на нее. Старая распутница в недоумении грызла леденцы, которые она нашла и решила съесть, поскольку они уже не были нужны Марии. — Послушай, дочка, — сказала она Лоранс, — нечего тебе тоже дурить. Господи, как глупы нынче влюбленные! В мое время расставались весело. Тебе же только выгодно разойтись с Клодом. И он не возражает. Иди-ка скорей отсюда да поблагодари его. Лоранс не слышала ее. Лоранс в нервном исступлении колотила ногами и кулаками об пол. Полуобнаженная, она корчилась, задыхаясь, трепеща от судорог. Она кусала падавшие ей на лицо волосы, приглушенно вскрикивала, неразборчиво бормотала сквозь слезы какие-то слова. Я смотрел на нее сверху вниз — она вся тряслась, совсем разбитая, но я не чувствовал к ней жалости, хотя и не сердился на нее. Потом она приподнялась; ее черты были искажены, лицо пошло пятнами от слез; она ползла ко мне, путаясь в разорванных, волочившихся по полу юбках. — Ты прав, Клод, я плохая. Лучше я скажу всю правду. Может быть, тогда ты простишь меня. Ты не ошибся, ты все разглядел — да, Жак целовал меня, и мои губы, должно быть, припухли. Я сама пришла к нему, я заставила его пойти на предательство, Я плохая. Рыданья душили ее. Они исходили из самого ее нутра; глубокие, тяжелые вздохи ужасающе вздували ей горло; она вся извивалась от них, испуская резкие, душераздирающие вопли. — Я сама ничего не понимаю, — твердила она. — Я не думала, что поцелуи Жака могут нас разлучить. Я сделала это, не подумав, не вспомнила о тебе. Я очень скучала иногда по вечерам, когда ты уходил сюда. Мне захотелось развлечься. Я сама не могу объяснить себе, что произошло. Я совсем не хочу уходить от тебя. Прости меня, прости! Даже в последние минуты эта женщина оставалась непроницаемой. Я не мог постичь это холодное, вялое и вместе с тем нервно и горячо умоляющее меня существо. Я прожил бок о бок с нею год, и она была такой же чужой для меня, как в первый день. Я видел ее поочередно старой и молодой, деятельной и сонной, черствой и любящей, насмешливой и смиренной; я не мог воссоздать души из этих различных свойств, я немел перед ее тупым, искаженным лицом, скрывавшим от меня неведомое мне сердце. Может быть, она и любила меня, повинуясь потребности в любви и уважении, которая кроется в глубине самых низменных натур. Впрочем, я уже и не пытался понимать, я видел, что Лоранс будет для меня вечной загадкой, женщиной, сотканной из тайн и заблуждении; я знал, что она навсегда останется в истории моей жизни каким-то необъяснимым кошмаром, воплощением лихорадочной ночи, заполненной чудовищными, непонятными виденьями. Я не хотел слушать ее, я еще был во власти мечты, я боялся уступить безумию темных сил и отчаянно рвался к свету. Сжав губы, я нетерпеливо отмахнулся от нее. Лоранс устала, она откинула волосы с лица и безмолвно, с тоской поглядела мне в глаза; она не могла больше умолять, у нее не хватало слов. Она умоляла меня своей смиренной позой, взглядом, искаженным от волненья лицом. Я отвернулся. Тогда Лоранс с трудом встала и, пятясь, пошла к двери, не сводя с меня глаз. У порога она на секунду выпрямилась и остановилась. Она как бы выросла в этот момент, и я чуть было не поддался слабости, чуть было не бросился к ней в объятья, увидев на ней в минуту расставанья остатки голубого шелкового платья. Я любил это платье, мне хотелось оторвать от него лоскуток и сохранить его как память о своей юности. Продолжая пятиться, Лоранс с последними словами мольбы отступила в сумрак лестницы, и платье темной струей скользнуло, шелестя, по ступенькам. Я обрел свободу. Я приложил руку к сердцу: оно билось слабо и ровно. Мне было холодно. Во всем моем существе воцарилось спокойствие, мне почудилось, что я очнулся от какого-то сна. Я совсем позабыл о Марии, чья голова все еще мирно покоилась у меня на груди. Дремавшая в кресле Маргаритка вдруг встрепенулась; она уложила покойницу на кровать. — Посмотрите на бедняжку! — сказала она мне. — Вы даже не закрыли ей глаза. Она как будто смотрит на вас и улыбается. Мария смотрела на меня. Она спала, как дитя, вечным сном, у нее было чистое лицо непорочной мученицы. Она радовалась тому, что слышала сейчас, она говорила себе: «Теперь мы одни, мы можем любить друг друга». Я закрыл ей глаза, чтобы она уснула с этой мыслью о любви, и поцеловал их. Маргаритка поставила на столик рядом с покойницей две свечи и опять задремала, свернувшись клубочком в кресле. Жак по-прежнему не шевелился; все, что говорил я, все, что говорила Лоранс, прошло мимо него, он даже ни разу не вздрогнул. Стоя на коленях, онемевший и подавленный, он уткнулся лицом в простыню и был весь поглощен какой-то суровой и страшной мыслью. В комнате воцарилась тишина. В слабом свете свечей белели простыни и непокрытое лицо Марии. Все остальное тонуло в полумраке. Спящая Маргаритка и стоявший на коленях Жак были едва различимы. Я подошел к окну. Здесь, пред лицом звездного неба, я простоял всю ночь. Я вглядывался в Марию, вглядывался в самого себя; я смотрел на Жака сверху вниз, Лоранс смутно виднелась где-то далеко, очень далеко в моей памяти. Мой рассудок был здоров, я все уяснил себе, мое собственное существо, существа, окружавшие меня, снова обрели смысл. И так я смог увидеть истину. Да, Жак не ошибся. Я был болен. У меня была горячка, я бредил. Я могу судить сегодня по безмерной усталости своего сердца, как тяжела была моя болезнь. Я горжусь своими страданьями, я понял, что не был низким, что мое отчаяние было всего лишь бунтом моего сердца, возмущенного миром, в который я его завел. Я теряюсь перед позором, я не признаю пошлых любовных похождений; у меня нет того спокойного равнодушия, без которого нельзя жить в этом уголке Парижа, где тонет в грязи прекрасная молодость. Мне нужны чистые вершины, простор полей. Если б я встретил непорочную девушку, я преклонился бы перед ней и посвятил бы ей себя целиком; я был бы так же чист, как и она, мы соединились бы без борьбы, без усилий и испытали бы счастье в любви. Но миновать роковых неизбежностей в жизни невозможно. Однажды вечером я наткнулся на Лоранс, лежавшую с открытой грудью. Я опрометчиво решился на совместную жизнь с этой женщиной и в конце концов полюбил ее, полюбил, как девственницу, всем сердцем, с чистыми помыслами. В ответ на мое искреннее чувство она заставила меня страдать и отчаиваться, она была настолько подла, что позволила любить себя, не любя сама. Я измучился, добиваясь, чтобы эта омертвевшая душа поняла меня. Я плакал, как ребенок, который хочет поцеловать мать и встает для этого на цыпочки, но не может дотянуться до лица той, в ком сосредоточились все его надежды. Все это я твердил себе в ту последнюю ночь и уверял себя, что когда-нибудь я откроюсь своим братьям, и их юношеские сердца увидят правду. Я извлек жестокий урок из своей погибшей молодости, из своей разбитой любви. Внутренний голос повторял мне: «Почему ты не остался там, в Провансе, среди высоких трав, под щедрым солнцем? Ты вырос бы честным и сильным. А когда ты пришел сюда искать жизни и славы, почему ты не оградил себя от грязи большого города? Разве ты не знал, что у человека бывает только одна молодость, одна любовь? Тебе надо было жить, сохраняя свою молодость и трудясь, и любить, оставаясь непорочным». Тот, кто мирится без слез с такой жизнью, какую я вел в течение года, не имеет сердца; тот, кто плачет так, как плакал я, оставляет эту жизнь с разбитым сердцем и мертвой душой. Следовательно, надо убивать таких Лоранс, как говорит Жак, раз они убивают нашу плоть и нашу любовь. Я всего лишь исстрадавшийся ребенок, я совсем не хочу кого-либо поучать. Но я показываю всем свою опустевшую грудь, свое наболевшее, истекающее кровью сердце, я хочу, чтобы юноши моих лет содрогнулись при виде моих ран и остановились на краю пропасти. Тем, кто увлечен светом и чистотой, я скажу: берегитесь, вы находитесь на пути к мраку, к осквернению. Тем, чье сердце спит, кто равнодушен к злу, я скажу: поскольку вы не можете любить, постарайтесь по крайней мере остаться достойными и честными людьми. Ночь была светла, я видел все, даже самого бога. Мария, окоченев, спала теперь тяжелым сном; простыня лежала длинными, жесткими складками. Я думал о небытии, о том, что нам очень нужна какая-то вера, нам, живущим в надежде на завтрашний день и не знающим, что же завтра будет. Если б у меня был на небе или еще где-либо дружественный бог и я ощущал бы его покровительственную десницу, я, может быть, не поддался бы безумию дурной страсти. Тогда, если б я плакал, то всегда получал бы утешение; я излил бы избыток своей любви в молитве, вместо того чтобы задыхаться под бременем своей страсти, не будучи в состоянии расстаться с нею. Я верил только в себя и утратил всю свою силу, — потому-то я и опустился. Я не жалею, что повинуюсь своему рассудку, что живу свободно, уважая все подлинное и справедливое. Но когда меня лихорадит, когда я дрожу от слабости, мне делается страшно, я становлюсь маленьким ребенком; мне хочется находиться под властью божественного рока, стушеваться, предоставить богу действовать во мне и за меня. И я подумал о Марии, спрашивая себя, где находится сейчас ее душа. Несомненно, в великой природе. Каждая душа сливается с необъятным целым, все умершие становятся единым великим духом, фантазировал я. На земле мы разлучены, не знаем друг друга и плачем из-за того, что не можем соединиться; а за пределами жизни — полное взаимопроникновение, бракосочетание всех со всеми, единственная и всеобщая любовь. Я смотрел на небо. Мне казалось, что я вижу в этом спокойном, застывшем пространстве душу мира, вечное существо, объемлющее все создания. И тут у меня возникло невообразимо сладостное чувство; я не только получил исцеление, но поднялся до прощения и веры. Моя молодость еще улыбалась мне, братья. Я подумал о том, что настанет день, когда мы все четверо, Мария и Жак, Лоранс и я, соединимся; мы поймем, мы простим друг друга; мы будем любить друг друга, не слыша жалоб нашей плоти; мы обретем великий покой, обмениваясь ласками, которых мы были лишены, когда жили в разных телесных оболочках. Мысль о том, что на земле не все может быть понято до конца и что все становится ясным в ином мирр, успокоила меня. Я решил, что только после смерти испытаю истинную любовь. Я стоял у окна, глядя на небо, глядя на покойницу, и мало-помалу это мертвое дитя, эти задумчивые просторы как бы сообщили мне свою нежную легкость, свои безграничные надежды. Свечи догорали. Тишина в комнате становилась все тягостнее, мрак сгущался. Маргаритка спала. Жак не шевелился. Вдруг он встал и со страхом осмотрелся вокруг. Я видел, как он склонился над покойницей и поцеловал ее в лоб. От прикосновения к холодному телу у него пробежала дрожь по спине. И тут он заметил меня. Он подошел ко мне и нерешительно протянул руку. Я смотрел на этого человека, которого никак не мог понять, который был так же темен для меня, как Лоранс. Я не знал, солгал ли он мне или хотел меня спасти. Этот человек разбил мне сердце. Но я обрел надежду и потому простил. Я взял его руку и пожал ее. Тогда он ушел, с благодарностью взглянув на меня. Утром я все еще был у постели Марии; стоя на коленях, я плакал тихими, умиленными слезами. Я оплакивал бедную девочку, которую смерть похитила в весеннюю пору ее жизни, не дав ей познать поцелуев любви. XXX Братья, я возвращаюсь к вам. Я еду завтра в наши края. Я хочу почерпнуть новую молодость в наших широких просторах, в нашем жгучем, чистом солнце. Я занесся слишком высоко. Я решил, что уже созрел для борьбы, в то время как был лишь слабым, нагим ребенком. Быть может, я навсегда останусь таким. Я возлагаю надежды на вашу дружбу, на свои воспоминанья. Когда я буду с вами, мне вспомнятся прежние дни, я успокоюсь, я окончательно излечу свое сердце. Мы отправимся на равнины, на тенистый берег реки; мы заживем прежней жизнью, и я забуду этот страшный минувший год. Для меня вернутся те дни неведения и надежд, когда я еще не знал, какова действительность, и мечтал о лучшем мире. Я стану опять молодым, полным веры, я начну жить новыми грезами. Ах, я чувствую, как все мысли моей юности нахлынули на меня, придавая мне силу, вселяя в меня надежду. Все исчезло в том мраке, в котором я очутился, — и вы, и мир, и мой каждодневный труд, и моя будущая слава. Я жил ради единой идеи — любить и страдать. Теперь, когда я обрел покой, во мне пробуждаются одна за другою знакомые мысли, и, растроганный, я приветствую их. Я был слеп, теперь я снова познал себя, завеса разорвалась, и передо мной опять прежний мир, дающий простор юным дерзаниям, сияющий, исполненный восторга. Я вернусь к работе, буду накапливать силы, бороться во имя своих верований во имя своей любви. Возьмите меня к себе, братья. Окунемся в чистый воздух, в солнце, заливающее поля, в нашу девственную любовь! Приготовимся к жизни все втроем, любя друг друга; побежим, взявшись за руки, на свободе, под голубым небом. Ждите меня и сделайте так, чтобы Прованс принял меня поласковее, ободрил меня и вернул мне мое детство. Вчера, когда я стоял у окна, глядя на покоящуюся Марию, и очищал свою душу верой, я видел, как покрытое тьмою небо стало светлеть на горизонте. Всю ночь перед моими глазами были черные просторы, пронизанные желтыми лучами звезд; я тщетно пытался измерить бесконечную глубину темной бездны; меня пугали этот безграничный покой, эта непроницаемая пустота. И этот покой, эта пустота осветились, тьма дрогнула и начала медленно рассеиваться, открывая свои тайны; пугающий мрак уступил место полному надежды нарождающемуся свету. Небо стало понемногу разгораться, принимая розовые оттенки, нежные, как улыбки; оно углубилось, залитое бледным сияньем, позволяя узреть бога в этом прозрачном воздухе, в этот утренний час. А я, один перед лицом гибнущей ночи и неторопливого, величественного зарождения дня, почувствовал, как в моем сердце зреют молодая, непоколебимая сила и безграничная надежда. То была, братья, утренняя заря. Перевод Н. НАДЕЖДИНОЙ Иллюстрации художника А. КОКОРИНА ЗАВЕТ УМЕРШЕЙ Этот роман, написанный в юности и опубликованный в 1866 году, — единственная из моих книг, которую я отказался переиздать, несмотря на то, что она полностью разошлась. Я решаюсь предложить этот роман вниманию читателей, конечно, не ради его достоинств, но для того, чтобы любители литературы могли когда-нибудь, если им захочется, сравнить эти первые написанные мной страницы с теми, какие я написал впоследствии. Эмиль Золя Медан 1 сентября 1889 года. В конце 1831 года в хронике происшествий марсельской газеты «Семафор» появилось следующее сообщение: «Вчера в деревушке Сент-Анри вспыхнул пожар, уничтоживший несколько домов. Красные языки пламени, отраженного в море, были видны из нашего города, а люди, оказавшиеся в это время на Андумских скалах, стали свидетелями страшного и величественного зрелища. Мы еще не получили точных сведений. Но, по слухам, многие жители проявили большое мужество. Сегодня мы ограничимся сообщением об одном из захватывающих эпизодов этой катастрофы. Огонь так внезапно охватил нижние этажи одного дома, что нельзя было оказать помощь обитателям. Несчастные громко вопили от ужаса и боли. Вдруг в окне показалась женщина с ребенком на руках. Снизу заметили, что огонь лижет ее платье. Лицо женщины было искажено ужасом, волосы растрепались, она как безумная смотрела прямо перед собой. Пламя быстро поднималось по ее платью, и вдруг, закрыв глаза и крепко прижимая к груди ребенка, женщина одним прыжком выбросилась из окна. Когда к ним подбежали, то увидели, что у матери раздроблен череп, но ребенок был еще жив и, плача, протягивал свои ручонки, как бы желая вырваться из страшных объятий мертвой. Нам сообщили, что этого ребенка, оставшегося круглым сиротой, усыновила совсем еще молодая девушка из местной аристократии, имя которой нам неизвестно. Подобный поступок не нуждается в похвалах». I Бледный сумеречный свет еле освещал комнату. Оконные портьеры были полураздвинуты, и виднелись верхушки деревьев, красноватые в последних лучах заходящего солнца. Внизу, на бульваре Инвалидов, играли дети, и их пронзительные голоса, долетая сюда, звучали приглушенно и мягко. Весна, наступившая вслед за страшными днями февральского восстания, принесла с собой резкие ветры. Иногда в теплые майские вечера вдруг повеет зимним холодком; так и теперь порывистый ветер колыхал портьеры и доносил отдаленное громыханье пролеток. Здесь все дышало грустью. В полумраке очертания мебели потеряли четкость, и она выступала черными пятнами на светлых обоях; ковер с голубыми разводами постепенно тускнел. Темнота уже поглотила потолок и углы комнаты. И только в длинной бледной полоске света, протянувшейся от одного из окон, выделялась постель, где, охваченная предсмертной тоской, умирала г-жа де Рион. Эта комната, где лежала молодая женщина в ожидании смертного часа, когда за окном только пробуждалась нежная весна, была как бы наполнена затаенной и мучительной скорбью. Тени здесь становились прозрачными, молчание окрашивалось несказанной грустью; звуки внешнего мира превращались в соболезнующий шепот, словно кто-то причитал вдалеке. Бланш де Рион сидела на постели, прислонившись к подушке, и широко раскрытыми глазами глядела в темноту. Сумерки бросали скупой свет на ее исхудавшее лицо; обнаженные руки вытянулись вдоль одеяла, пальцы бессознательно перебирали и теребили простыню. Рот был полуоткрыт, по телу пробегали судороги; она молча предавалась воспоминаниям и лишь медленно поворачивала голову из стороны в сторону, как делают умирающие. Ей едва минуло тридцать лет. Хрупкая от природы, она стала совсем прозрачной от снедавшей ее болезни. В ней чувствовались незаурядный ум, беспредельная доброта и нежность. Смерть — величайшее из испытаний, и о мужестве человека можно судить только в момент его агонии. И все же видно было, что г-жа де Рион охвачена каким-то смятением. Порой ее губы вздрагивали, а руки теребили простыню с большей силой. Тоска искажала ее лицо, из глаз струились крупные слезы, которые тут же высыхали на пылавших жаром щеках. Можно было подумать, что усилием воли она хочет отдалить от себя смерть. В такие минуты она наклонялась и долго всматривалась в свою шестилетнюю дочь, которая сидела на ковре, играя кистями покрывала. Иногда девочка в каком-то внезапном страхе поднимала голову, и уже казалось, вот-вот заплачет, сама не зная почему, но тут она замечала нежную улыбку матери, улыбалась ей в ответ и снова принималась играть, шепотом беседуя с куклой, которую она смастерила из уголка одеяла. Что могло быть печальнее этой улыбки умирающей! Она хотела, чтобы Жанна оставалась с ней до последней минуты, и скрывала свои страдания, чтобы не испугать ребенка. Она забывалась, глядя, как малютка играет, любуясь белокурой головкой, слушая детское щебетанье, отгоняя мысль о том, что смерть стоит на пороге и сейчас оторвет ее от дорогого сердцу существа. Затем вдруг возвращалась к действительности и снова ощущала смертельный холод при самой страшной для нее мысли, что ребенок останется без матери. Болезнь была к ней беспощадна. Она настигла г-жу де Рион однажды вечером, когда молодая женщина ложилась спать, и не прошло двух недель, как наступила агония. Больше Бланш уже не встала с постели и теперь умирала, не обеспечив будущего Жанны. Она думала о том, что оставляет ее совсем беззащитной, что единственным наставником малютки будет отец. При этой мысли ее пробирала дрожь: ведь она знала, какой это жалкий наставник! Внезапно Бланш почувствовала, что силы ее покидают. Она решила, что уже пришла смерть. В смятении она опустила голову на подушку. — Жанна, — проговорила она, — скажи отцу, что я хочу его видеть. И когда девочка выбежала из комнаты, мать стала снова медленно поворачивать голову. Широко раскрыв глаза, стиснув зубы, она напрягла всю свою волю к жизни, чтобы продержаться еще немного, не умереть, пока не сделает нужных распоряжений. Уже умолкли крики детей на бульваре, и деревья вырисовывались темной массой на фоне бледного, серого неба. Шумы города звучали все отдаленнее. Тягостную тишину нарушали только замедленное дыхание умирающей и всхлипывания, доносившиеся из оконной ниши. Там, скрытый портьерой, плакал горючими слезами восемнадцатилетний юноша, Даниель Рембо, который проскользнул в комнату, но не посмел приблизиться к постели. Когда сиделка отлучилась, он забился в угол и дал волю слезам. Даниель был тщедушным существом, и на вид ему было никак не больше пятнадцати лет. Не то чтобы он был урод, но его короткие тощие руки и ноги казались как-то нескладно пригнанными к туловищу. Светлые, почти соломенного цвета волосы, падая прямыми прядями, обрамляли длинное лицо с крупным ртом и выдающимися скулами. Меж тем его высокий, большой лоб и добрые глаза вызывали симпатию у каждого, кто в него всматривался. Девушки смеялись ему вслед. Он был неловок и от смущения трепетал всем телом. Госпожа де Рион была в его жизни доброй феей. Она издали осыпала его благодеяниями, и вот в день, когда она его призвала и ему было позволено ее поблагодарить, — он застал ее при смерти. Он скрывался здесь за портьерой, и долго сдерживаемые слезы наконец прорвались. Бланш вдруг услыхала эти судорожные рыдания, нарушившие тишину. Она приподнялась и, стараясь разглядеть плачущего, спросила: — Кто здесь? Кто это плачет? Даниель бросился на колени перед кроватью. Бланш узнала его. — Это вы, Даниель? — спросила она. — Встаньте, друг мой, не плачьте. Куда девались застенчивость и угловатость Даниеля! Сердце его раскрылось. Он с мольбой протянул к ней руки. — О сударыня! — пылко вскричал он. — Позвольте мне пасть на колени, позвольте мне плакать. Я пришел, чтобы увидеть вас. Меня охватило отчаяние, и я не смог удержать слезы. Здесь никого нет, и я хочу сказать вам, как вы добры и как я вас люблю. Вот уже больше десяти лет, как я все понял, больше десяти лет я молчал, задыхаясь от переполняющей меня благодарности и любви. Дайте мне поплакать. Вы ведь понимаете меня, правда? Я часто мечтал о том счастливом часе, когда смогу вот так опуститься перед вами на колени; эта мечта утешала меня в моих детских горестях. Я радостно предвкушал мельчайшие подробности нашей встречи, я представлял себе вас прекрасной, улыбающейся, воображал, как вы взглянете, какое движение сделаете… И вот вы передо мной. Я не знал, что можно осиротеть дважды. Его голос оборвался. Бланш вглядывалась в него в последних отблесках дня, и преданность и горе юноши понемногу возвращали ее к жизни. Она была вознаграждена в смертный час за свое благодеяние и почувствовала, что эта любовь, которая не угаснет с ее кончиной, смягчает горечь последних минут. Даниель продолжал: — Я вам обязан всем, а доказать свою преданность могу только слезами. Я привык рассматривать себя как создание ваших рук и хотел, чтобы это создание было добрым и прекрасным. Вся моя жизнь должна была стать выражением моей признательности, и мне хотелось, чтобы вы гордились мною. А сейчас у меня в распоряжении только считанные минуты, чтобы вас поблагодарить. Вы подумаете, что я неблагодарный, потому что я не красноречив и не могу выразить все, чем полно мое сердце. Я всегда жил в одиночестве и не умею говорить… Какая судьба ждет меня, если господь не сжалится над вами и надо мною? Госпожа де Рион слушала эту пылкую речь, и в ее душу вливалось великое успокоение. Она взяла Даниеля за руку. — Друг мой, — сказала она, — я знаю, что вы не из числа неблагодарных. Я следила за вами, и мне рассказывали, в чем проявлялась ваша благодарность. Не ищите слов: ваши слезы облегчили мою боль. Даниель сдерживал рыдания. Наступила короткая пауза. — Когда я вызвала вас в Париж, — продолжала умирающая, — я была еще на ногах и хотела, чтобы вы продолжали учиться. Но меня настигла болезнь, вы приехали слишком поздно, и я не успела обеспечить ваше будущее. Умирая, я уношу в могилу сожаление, что не довела дела до конца. — То, что сделали вы, могла сделать только святая, — перебил ее Даниель. — Вы ничего не должны мне, я же обязан вам всей своей жизнью. Ваше благодеяние и так уже чрезмерно. Взгляните на меня, — перед вами несчастный сирота, которого вы усыновили и взяли под свое покровительство. Когда я чувствовал себя убогим и нескладным, когда надо, мной потешались, я плакал только от стыда перед вами. Простите мне дурную мысль: я часто боялся, что вам не понравится мое лицо, и трепетал от страха, что, когда вы меня увидите, мое уродство отнимет у меня крупицу вашей доброты. Подумать только, вы отнеслись ко мне как к родному сыну! Вы, такая прекрасная, протянули руку несчастному ребенку, которого никто не хотел полюбить. Чем больше надо мной смеялись, чем суровее отталкивали, чем чаще я сознавал себя беспомощным уродом, тем пламеннее я вас обожал, — ведь я понимал, как вы должны быть добры, если снизошли до меня. Идя сюда, я страстно желал быть красавцем. Бланш улыбнулась. Такое детское обожание, такое трогательное самоуничижение заставляли ее забывать о смерти. — Вы — дитя, — сказала она. И умолкла, погрузившись в раздумье. В темноте она пыталась рассмотреть лицо Даниеля. Кровь быстрее заструилась в ее жилах, она вспомнила о своей молодости. — Вы — человек больших страстей, — продолжала она, — вам будет трудно жить. Теперь, в свой смертный час, я могу только пожелать, чтобы воспоминание обо мне поддерживало вас. Мне не суждено было обеспечить ваше будущее, но, к счастью, я успела помочь вам стать на ноги, научила зарабатывать свой хлеб, всегда идти прямым и честным путем, и это сознание отчасти примиряет меня с мыслью, что так рано приходится вас покинуть. Любите меня, вспоминайте меня иногда, чтобы и за гробом я утешалась вашим поведением и любовью, как была ими утешена при жизни. Она произнесла эти слова таким тихим и проникновенным голосом, что Даниель снова заплакал. — Нет, — вскричал он, — не покидайте меня так, поставьте передо мной какую-нибудь цель. Моя жизнь станет завтра бессмысленной, если вы исчезнете из нее так внезапно. Вот уже больше десяти лет я живу только одним стремлением угодить вам, повиноваться вашему малейшему желанию. Если я стал чем-нибудь, то лишь ради вас одной, к вам устремлялись все мои помыслы. Если больше не надо будет трудиться ради вас — у меня опустятся руки. К чему жить, для чего бороться? Помогите же мне посвятить себя чему-нибудь, дайте мне хоть чем-нибудь доказать свою благодарность! Даниель еще не кончил говорить, когда бледное лицо г-жи де Рион вдруг просветлело от осенившей ее мысли. Она приподнялась на своем ложе, собрав все силы для борьбы с недугом. — Вы угадали, — лихорадочно проговорила она, — я хочу возложить на вас тяжелую задачу. Сам бог привел вас к моему смертному одру. Само провидение научило меня тогда протянуть вам руку, чтобы в этот час вы протянули мне свою. Встаньте, друг мой, теперь мой черед умолять вас, чтобы вы утешили меня и оказали мне покровительство. Когда Даниель сел, она пояснила: — Выслушайте меня, времени остается мало. А я должна успеть все сказать. Я молила небо, чтобы ко мне снизошел добрый ангел, — я думаю, что вы и есть тот ангел, которого мне посылает бог, Я верю вам: я видела ваши слезы. И в каком-то внезапном порыве она раскрыла ему свое сердце. Позабыв, что разговаривает с ребенком, бедная женщина излила все свои горести, находя утешение в мысли, что перед смертью может поведать близкой душе то, что таила всю жизнь. Пылкое и смиренное преклонение юноши поколебало стоическое мужество супруги. Она была счастлива, что перед тем, как покинет эту землю, может наконец исповедаться, доверить кому-то все, что накопилось у нее на душе. Она не жаловалась, а просто облегчала сердце от земной скорби. — Жизнь моя прошла в одиночестве и слезах, — продолжала она. — Я признаюсь в этом, мой друг, чтобы вы поняли мою тревогу. Вы считали меня счастливым существом, обитающим в раю, вкушающим небесное блаженство. Увы! Я всего только несчастная женщина, которая в течение долгих лет старалась не сломиться под бременем горя. Со слезами вспоминаю я радостные дни юности. Безмятежное детство в Провансе! А потом меня обуяла гордыня, я решила вступить в единоборство с жизнью, но вышла из этой борьбы с кровоточащей раной в сердце. Даниель слушал ее и едва ли что-нибудь понимал, полагая, что умирающая бредит. — Я вышла замуж, — продолжала она меж тем, — за человека, которого не могла долго любить, он скоро меня покинул, и я осталась в одиночестве, как в свои девичьи годы. С тех пор мне пришлось заглушать голос собственного сердца. А господин де Рион вернулся к своим холостяцким привычкам. Изредка я встречала его за обедом, я знала, что всем образом жизни он ежедневно оскорбляет меня. Я уединилась с дочерью в этой части особняка, который стал моим монастырем, и дала обет жить здесь. Порой все мое существо восставало против этого решения, и лишь ценой скрытых от всех страданий я могла казаться безмятежной и довольной своей судьбой. «Боже! — думал Даниель. — Неужели такова жизнь? Моя святая покровительница страдала. Та, на кого я смотрел как на всемогущее божество, безмятежное и счастливое, — плакала от горя, когда я, коленопреклоненный, молился на нее. Значит, мир — это юдоль плача. Небо не щадит даже тех, кто достоин его даров. Как страшен этот мир! Я воображал, что она живет в покое и благополучии, защищенная от всякого горя своей добротой; она казалась мне радостной и лучезарной, как святые с головой, окруженной нимбом, и с тихой улыбкой на устах. А между тем она плачет, ее сердце изранено, как и мое; подобно мне, она страдает и покинута». Он молчал, подавленный и напуганный этим горем, тайна которого приоткрылась перед ним. То был его первый шаг на пути познания жизни, и неопытная душа восставала против несправедливости такой судьбы. Он не содрогнулся бы так, если бы речь шла о существе, менее дорогом его сердцу; но жестокая правда открылась ему, поразив единственного близкого человека. Он испугался, потому что понял: с этой минуты ему надо вступить в жизнь и бороться. Между тем жажда пожертвовать собой побуждала его выслушать до конца исповедь умирающей. Он должен был получить последние распоряжения своего божества и ждал, чтобы ему указали его долг. По молчанию юноши г-жа де Рион поняла, что происходит у него в душе. Она чувствовала, что он весь трепещет, как испуганный ребенок, и даже пожалела, что вынуждена смутить его покой. Из какого-то возвышенного кокетства она предпочитала, чтобы ее образ запечатлелся в его памяти безупречным и бесстрастным, а не страдающим и земным. — Все, что я говорю, очень грустно, — снова произнесла она тихо, — не знаю даже, поймете ли вы меня. Мои губы раскрываются сами собой, — вы должны меня простить. Я исповедуюсь вам, как священнику: у священника нет возраста, он — просто душа, которая внемлет другой душе. Сейчас вы еще ребенок, и мои слова пугают вас. Когда вы станете мужчиной, вы их вспомните. Вы поймете, сколько может выстрадать женщина, поймете, чего я ждала от вашей преданности. Даниель прервал ее. — Неужели вы считаете меня трусом? — спросил он. — Правда, я совсем неопытен. Жизнь пугает меня, потому что я ее не знаю, и она кажется мне очень мрачной. Но я вступлю в жизнь со всей решимостью, если только это угодно вам. Скажите же, в чем состоит моя миссия? Бланш приблизила к нему лицо и прошептала, словно боясь, что ее услышат: — Вы видели мою дочурку, мою маленькую Жанну, которая только что играла здесь? Ей исполнилось шесть лет, а я ухожу, так и не изучив ее характера, не узнав, что ждет ее впереди: радость или горе. Эта неуверенность усугубляет мои страдания, заставляя страшиться смерти. Мне тяжело думать, что Жанна остается одна. Меня мучает мысль, что жизнь может ранить ее, как ранила меня, а она не унаследует моей стойкости. Движением руки умирающая, казалось, отгоняла непрошеное видение. — Я думала, — продолжала она, — что буду всегда возле нее, стану готовить ей счастливую судьбу, внушать нравственные правила. Когда же я почувствовала приближение смерти, я принялась искать кого-нибудь, кто мог бы меня заменить, стать ей второй матерью, но не нашла никого. Родители мои умерли, я живу, как в заточении, у меня нет подруг; единственная сестра мужа живет в роскоши, у нее Жанна может научиться только дурному. А сам господин де Рион пугает меня. Я сказала о нем достаточно, чтобы вы поняли, как страшна мне мысль, что дочь может попасть к нему в руки. Я хочу защитить ребенка именно от него… После краткого молчания она заговорила о главном: — Вы понимаете теперь, мой друг, какую миссию я на вас возлагаю. Я доверяю вам оберегать мою дочь. Я хочу, чтобы вы как ангел-хранитель всегда были возле нее. Даниель опустился на колени. Он весь дрожал от волнения. Он не мог говорить, — вместо ответа, вместо излияний благодарности он поцеловал руку г-жи де Рион. — Я ставлю перед вами трудную задачу, — продолжала она. — Мне приходится спешить, смерть уже близка, и я не знаю, как вы справитесь с моим поручением. Не хочу думать о том, как сложна и необычна ваша роль. Небо оказало мне милость, приведя вас сюда и позволив мне облегчить сердце; оно будет милостиво и впредь, научит вас, что надо делать, поможет сдержать данное вами слово. Не забывайте о моем последнем завете и идите прямым путем. Я верю в вашу преданность. Даниель обрел наконец дар слова. — Благодарю, благодарю вас. Отныне я начинаю жить. Как вы добры, что подумали обо мне, что доверились мне! Вы осыпаете меня благодеяниями даже в свой смертный час! Бланш движением руки остановила его. — Дайте мне кончить. Гордость помешала мне оспаривать мое состояние у мужа, противиться его капризам; презирая его, я отдала ему то, что он потребовал. Сейчас я даже не знаю, сколько у нас осталось. Несомненно, дочь окажется без средств, и эта мысль почти радует меня. Я жалею только, что не смогла оставить хоть немного денег вам. — Не жалейте об этом, — воскликнул Даниель. — Я буду работать. Господь не оставит нас. Умирающая слабела. Она уронила голову на подушку и произнесла через силу: — Итак, я все сказала. Облегчила свое сердце. Теперь я могу умереть спокойно. Вы будете заботиться о Жанне, станете ее другом. Вам придется защищать мою дочь от влияния света. Следите за каждым ее шагом, будьте к ней как можно ближе; отстраняйте все опасности, пробудите в ней все добродетели. А главное: выдайте ее замуж за достойного человека, — и тогда ваша задача будет выполнена. Я знаю, как тягостно одиночество для женщины, вышедшей замуж за дурного человека, и нужна большая сила духа, чтобы не сломиться. Как бы ни сложились обстоятельства, — не покидайте ее. Неустанно повторяйте себе, что, умирая, ваша добрая покровительница умоляла вас остаться верным своему долгу. Поклянитесь! — Клянусь! — пробормотал Даниель, задыхаясь от рыданий. Бланш закрыла глаза, как уставший ребенок, который хочет спать. Затем снова медленно их открыла. — Все это ужасно, друг мой, — прошептала она. — Не знаю, что готовит вам судьба: я предвижу большие препятствия на вашем пути. Но вы сами сказали, господь не оставит нас. Поцелуйте меня. Обезумев от горя, Даниель наклонился и прикоснулся дрожащими губами к бледному лбу г-жи де Рион. Глаза несчастной были закрыты, но она еще смогла улыбнуться, ощутив этот поцелуй, в котором отразилась вся его любовь и готовность жертвовать собой. Между тем совсем стемнело, и в ясном небе замерцали звезды. Послышались шаги, и в комнату вошла горничная с лампой в руках. Она приблизилась к умирающей. — Ваш супруг, сударыня, — доложила она. И не успел Даниель занять свое место в оконной нише, как в комнату вошел перепуганный г-и де Рион. II Бланш родилась на юге, неподалеку от Марселя. Двадцати трех лет она вышла замуж за г-на де Риона. У нее была возвышенная душа; как бы предчувствуя невзгоды этого мира, она взяла себе за правило поступать всегда искренне и благородно и все силы положила на то, чтобы сохранить мужество и чувство собственного достоинства. Она вышла замуж, подчиняясь воле отца, но не делала попыток узнать ближе г-на де Риона, с какой-то наивной гордостью обещая себе самой, что, если понадобится, она сумеет страдать и при этом сохранить свое достоинство. Она страдала и сохраняла достоинство. Ее муж, внешне привлекательный, любезный и элегантный, был полным ничтожеством; он мог бы стать и хорошим, но предпочитал оставаться дурным. Его губили малодушие и неустойчивость перед пороком. При всем этом ему были доступны добрые чувства, и сердце его не чуждалось жалости. Он творил зло сознательно, без всякого стеснения, умея творить и добро, когда хотел. Но последнее не доставляло ему никакого удовольствия. Вначале жена его забавляла, как всякая новая любовница. Бланш была обаятельна, от нее исходил аромат женской прелести и чистоты, который он вдыхал впервые. Но вскоре жена ему наскучила. Он столкнулся в этом хрупком создании с такой сильной волей и безупречным благородством, что в конце концов стал испытывать перед ней нечто вроде страха. Где-то в глубине его подлой душонки зародилась ненависть к непобедимому мужеству юного существа. Боясь обнаружить свою слабость перед Бланш, он понемногу от нее отдалялся; когда он сталкивался с этой прекрасной доброй женщиной, совесть подсказывала ему самые неприятные сравнения, а он больше всего на свете боялся омрачить свое беспечное настроение угрызениями совести. Он вновь вернулся к прежним привычкам, стал играть, завязывать легкие связи, стараясь поскорее забыть, что женат. Бланш, без сомнения, любила его, — пусть всего несколько дней, — а затем стала презирать, и эта рана в ее душе была выжжена каленым железом. Беспредельное сожаление — вот все, что ей оставалось. Она могла рассчитывать только на собственное мужество, но это мужество обрекало ее на одинокую жизнь. Как всегда гордая, сдержанная, полная достоинства, она стала как бы недосягаемой для окружавшего ее бесчестья; но в этом величавом одиночестве сердце ее кровоточило. Если бы она могла начать жизнь сначала, то не искала бы счастья только в сохранении собственного достоинства, а постаралась бы обрести его в любви. После трех лет замужества Бланш потеряла отца и мать и осталась сиротой. У нее не было родных, которые могли бы прийти к ней на помощь. И одинокая женщина нашла горькую усладу и удовлетворение в том, чтобы сидеть взаперти вдвоем с дочерью, которой было около года. Благодаря этому ребенку она познала все радости любви, правда, не супружеской, а материнской. Любовь может заполнить существование, и прелестная малютка стала для Бланш источником утешения и привязанностью, без которой нельзя обойтись. Бланш прожила наедине с Жанной пять лет. Она не хотела, чтобы кто-нибудь, кроме нее, ухаживал за ребенком, стремилась быть ее няней и другом, ее наставницей во всем. Она гуляла с ней, играла, развивала ее чувства и способности. Теперь у нее в жизни была цель: она жила только дочерью и ради нее. О чем только не мечтала Бланш в долгие часы добровольного уединения! Когда Жанна играла у ее ног, она изучала ее, прислушиваясь к первому детскому лепету. Ей хотелось, чтобы Жанна выросла правдивой. Она давала себе слово помочь ей обрести счастье, быть всегда подле нее, быть ее советчицей, служить ей примером. Воображение помогало г-же де Рион, — она представляла себе Жанну счастливой женой. О любви для себя она уже больше не мечтала, но теперь мечтала о ней для дочери. Ей никогда не приходило в голову, что смерть может их разлучить. И вот сейчас смерть пришла за ней, и Жанна останется одна. Мечты обманули ее: она не сможет передать дочери свой опыт, руководить ею, развивать ее способности, пробуждать ее сердце. Завтра Жанна попадет в руки отца, беспечного, равнодушного человека, который будет мало беспокоиться о драгоценном наследии, оставленном покойной. Но она обрела успокоение, продиктовав Даниелю завещание своего сердца. Госпожа де Рион умирала, а ее муж находился в это время у мадемуазель Юлии, прелестной женщины, отнюдь не скучной, но чертовски разорительной. Он знал, что жена больна. Но, чтобы не слишком печалиться, предпочитал называть легким недомоганием роковой недуг, который должен был свести ее в могилу; он без труда убедил себя, что не должен менять своих привычек и что ему не о чем беспокоиться. Таков был этот безукоризненный светский человек, щедро соривший деньгами. Он мог бросить сотню франков нищему, но не поступился бы ни одним из своих удовольствий. Он бежал от волнений и, чтобы заглушить добрые чувства, которые таились в недрах его души, убеждал себя, что не надо тревожиться попусту. Утром он видел доктора и тут же раскаялся, зачем расспросил его о здоровье жены. Доктор не скрыл, что Бланш может умереть с минуты на минуту. Узнав страшную правду, г-н де Рион почувствовал, что у него в жилах стынет кровь. Смерть пугала его, он не мог слышать о ней без содрогания. При мысли, что жена умирает, он сразу же вспомнил обо всех неприятностях, которые влечет за собой траур. Правда, он вновь обретет свободу, но сколько хлопот: погребение, воздержание от всяких удовольствий и прочее! Его сердце противилось жалости, а плоть — предстоящим лишениям. Поэтому он посмеялся над доктором, отказываясь верить очевидности. Его жена не может умереть так внезапно. Ведь всего две недели назад она еще была на ногах. Он произнес это торопливым, срывающимся от волнения голосом, пытаясь любой ценой сохранить счастливое равновесие, из которого его хотели вывести. Вечером г-н де Рион поспешил к Юлии. Но он был не вполне спокоен: мысли невольно возвращались к жене, и он все время оборачивался, будто ждал, что кто-то догонит его, чтобы сообщить печальную весть. Предвидя, что в течение ближайших дней ему, вероятно, будет неудобно навещать милую грешницу, он решил поторопиться, чтобы успеть поцеловать ее лишний раз. Но уже через полчаса к нему снова вернулось эгоистическое спокойствие. Маленькая голубая гостиная любовницы была тихим уголком, где он превосходно себя чувствовал среди привычных ароматов. Его тянуло сюда, как собаку тянет в конуру, где ей удобно и тепло. Но в этот день Юлия нервничала, была не в духе. Она приняла его очень плохо. Впрочем, это мало беспокоило г-на де Риона, потому что он любил в ней только легкий аромат ее тела, одежду, едва скрывавшую наготу, вольные словечки и движения, беспорядок в квартире, укромной, как альков. Отбросив всякие стеснения, он стал заигрывать с Юлией и позабыл обо всем. Но так как она продолжала дуться, он обещал повести ее в закрытую ложу на новое представление, которое впервые давали в этот вечер. Он уже почти рассеял плохое настроение Юлии, как вдруг вбежала горничная и доложила, что г-на де Риона просят домой как можно скорей. Господин де Рион похолодел. Угрызения совести вдруг кольнули его в сердце. Он даже не посмел поцеловать любовницу и умчался, только пожав ей руку. Впрочем, уже на лестнице ему пришло в голову, что можно было бы и поцеловать молодую женщину. Он испугался, что она обиделась и это помешает вернуться к ней потом, когда он разделается со всеми печальными церемониями. Внизу он увидел своего камердинера Луи, бесцветного и невозмутимого малого, — создание своих рук. Луи обладал неоценимым достоинством: он никогда не терял спокойствия, ничего не говорил, ничего не слышал, — это был безупречный механизм, который работал, когда его заводили. Но внимательный взгляд заметил бы тень улыбки в уголках его губ; она свидетельствовала о том, что в этом механизме имеется скрытая пружина, которая действует самостоятельно. Лун коротко сообщил хозяину, что слышал, как мадемуазель Жанна бегала по дому и звала отца. Он решил, что госпожа умирает, и счел нужным его побеспокоить. Господин де Рион был потрясен. Слезы навернулись у него на глаза, слезы страха и огорчения. Они были вызваны эгоистической жалостью к самому себе. Загляни он в свое сердце, он понял бы, что его сожаления лишь отдаленно связаны с женой. Но он упорно лгал себе, утешаясь тем, что искренне оплакивает близкую смерть Бланш. В таком настроении он вернулся в особняк, страдая и внутренне сопротивляясь. Войдя в спальню и увидев умирающую, он чуть не лишился чувств. Маленькая голубая гостиная Юлии вылетела у него из головы, но его тело, только что покинувшее благоуханный альков, хранило о нем воспоминание, содрогаясь в этой большой комнате, где уже повеяло холодным дыханием смерти. Он приблизился к кровати и, увидав бледное лицо умирающей, разразился рыданиями. Там — Юлия в ореоле пепельных локонов, развалившаяся в глубоком кресле, с полусердитой, полусмеющейся гримаской. Здесь — Бланш в мягком полумраке: голова запрокинута на подушки, глаза закрыты, черты лица, уже тронутые неумолимой рукой смерти, заострились и стали более строгими. В своей неподвижности она казалась мраморным изваянием, лоб стал еще выше, губы плотно сомкнулись. На мгновенье г-н де Рион замер в безмолвии перед этим застывшим лицом, исполненным обличающего красноречия. Ему хотелось, чтобы ее губы разжались, чтобы хоть слабый признак жизни развеял его страх. Он наклонился и робко спросил: — Бланш, вы слышите меня? Скажите что-нибудь, прошу вас. Легкая судорога пробежала по лицу умирающей, и она подняла веки. Муж увидел ее глаза, блуждающие и необычайно прозрачные. Они как будто искали кого-то и наконец остановились на нем. Он впервые видел смерть вблизи, и так как не испытывал настоящей скорби, той слепой скорби, что заставляет порывисто бросаться на труп любимого существа, — от него не укрылась ни одна подробность страшной агонии. Он подумал о себе, о том, что и ему суждено когда-нибудь умереть и самому пройти через все это. Бланш посмотрела на мужа и узнала его. Потом вздохнула, пытаясь улыбнуться. Она понимала, что, умирая, должна все простить. Меж тем в ней происходила борьба. В ней заговорили все страдания обманутой супруги, и, чтобы простить их виновника, ей пришлось вспомнить, что теперь она отрешилась от мира и ее больше не тяготит бремя земных горестей. Бланш уже забыла, что сама послала за мужем в ту минуту, когда рядом не было никого, кому она могла бы довериться, и у нее мелькнула мысль потребовать у мужа клятвы. Теперь у нее отлегло от сердца, она нашла покровителя для дочери, и ей незачем просить обещаний у г-на де Риона. Муж был у ее постели, и это немного удивляло ее. Она смотрела на него без гнева, как на знакомого, которому надо улыбнуться на прощание. Но по мере того как она приходила в себя, ей все вспомнилось и стало почти жаль этого человека, который по слабохарактерности стал негодяем. Теперь она была исполнена милосердия. — Друг мой, — произнесла она еле слышно, — хорошо, что вы пришли. Я умру спокойнее. Господин де Рион, растроганный этой невысказанной жалобой, снова всхлипнул. Бланш продолжала: — Не отчаивайтесь. Я больше не страдаю, я спокойна, я счастлива. У меня только одно желание — сгладить все несогласия, какие у нас были. Я не хочу уносить в могилу дурные мысли, не хочу, чтобы у вас осталось хоть малейшее угрызение совести. Если я вас чем-нибудь обидела, простите меня, как я прощаю вас. Нервы г-на де Риона не выдержали, сердце дрогнуло. Он дал волю слезам. — Мне нечего вам прощать, — пробормотал он, Вы добры. Я так жалею, что несходство характеров разлучило нас. Посмотрите, я плачу, я в отчаянии. Бланш видела, что он с трудом выдавливает из себя слова. Он внушал ей жалость. Этому человеку не приходило в голову раскаиваться, умолять ее о прощении. Он просто обезумел от страха. Она понимала, что, если бы бог сотворил чудо и продлил ее дни, г-н де Рион завтра снова вернулся бы к прежнему образу жизни и опять бы ее покинул. Она умирает, но из кончины жены он не извлечет урока; для него это только печальное, тягостное происшествие, при котором он вынужден присутствовать. Она вновь улыбнулась, глядя ему прямо в лицо, проявляя и в эту минуту больше силы духа, чем он. — Попрощайтесь со мной, — прошептала она. — Я не сержусь, клянусь вам. Быть может, когда-нибудь эти мои слова послужат вам утешением. Желаю вам этого. Она замолкла. — Скажите мне ваши последние желания, попросил г-н де Рион. — У меня нет никаких желаний, — ответила Бланш. — Мне нечего у вас просить, нечего советовать. Ведите себя так, как велит вам сердце. Она не хотела говорить о дочери; ей казалось неблагородным вырвать у него клятвы, которые он не способен сдержать. И она повторила еще тише: — Прощайте. Не плачьте. Бланш отпустила мужа легким движением руки, закрыв глаза, не желая больше его видеть. Он отошел к ногам кровати, не имея сил отвести взгляд от страшного зрелища. Послали за доктором. Он пришел, понимая, что его присутствие уже бесполезно. Старый священник, который утром причастил умирающую, также находился здесь. Он опустился на колени и вполголоса читал отходную. Бланш все больше и больше слабела. Конец приближался. Вдруг она приподнялась, призывая дочь. Так как г-н де Рион не двинулся с места, Даниель, который все время безмолвно стоял в углу, сдерживая слезы, побежал за Жанной, игравшей в соседней комнате. Бедная мать безумными, широко раскрытыми глазами смотрела на дочь, хотела протянуть к ней руки, но была не в силах. И Даниелю пришлось поднять Жанну на руки; он держал ее, а ножками она опиралась о край деревянной кровати. Девочка не плакала. С наивным удивлением она рассматривала искаженное лицо г-жи де Рион. Когда же ее лицо разгладилось и просветлело, исполнившись неземной радости, Жанна узнала ласковую улыбку матери и тоже стала улыбаться, протягивая к ней ручки. Так умерла Бланш, улыбаясь своему улыбающемуся ребенку. Она устремила на Даниеля последний взгляд, взгляд умоляющий и властный. Даниель держал на руках Жанну: он вступал на путь своего долга. Господин де Рион преклонил колени перед телом жены, вспомнив, что так принято в подобных случаях. Доктор ушел, и сиделка поспешила зажечь две восковых свечи. Священник поднялся с колен, чтобы приложить распятие к губам Бланш, и снова начал молиться. В спальне становилось душно, Даниель с Жанной на руках перешел в соседнюю комнату и встал у окна. Здесь он плакал в тишине, а девочка забавлялась, следя за быстрыми огоньками экипажей, проезжавших по бульвару. Все стихло. Только вдалеке горнисты Военной школы трубили вечернюю зорю. III Под утро Даниель поднялся к себе в комнату. У этого восемнадцатилетнего юноши было детское сердце. Необычные обстоятельства жизни обострили его чувствительность. Его юношеский пыл, преданность и любовь казались даже несколько смешными. Легко догадаться, что это и был тот самый сирота, о котором писала газета «Семафор». Бланш де Рион — неизвестная юная благотворительница — воспитала его и, когда он подрос, поместила в лицей в Марселе. Однако он видел ее только изредка; она хотела, чтобы он ее почти не знал и ему оставалось бы благодарить лишь провидение. Выйдя замуж, она не сказала о своем приемном сыне даже г-ну де Риону. Это было одно из ее тайных благодеяний, которые она скрывала от всех. Неловкость Даниеля, робость, свойственная сиротам, вызывали насмешки товарищей по лицею. Роль отщепенца глубоко уязвляла его. От этого его повадки становились еще более несуразными. Он ни с кем не дружил; это позволило ему сохранить чистоту сердца и избегнуть первых уроков разврата, которые преподают друг другу маленькие пятнадцатилетние мужчины. Он не имел никакого представления о жизни. Одиночество, на какое его обрекла застенчивость, породило в нем горячую любовь к знанию. Пылкий, острый ум, говоривший о призвании к поэзии, толкал его, как это ни странно, к изучению наук. И все потому, что в нем жила неутолимая жажда истины. Он испытывал глубокую радость, погружаясь в мир точных цифр, уверенно, шаг за шагом докапываясь до истины, и давал себе отдых, только добившись полного и окончательного решения. Таким образом, и в эту работу он привносил своего рода поэзию. Даниель замкнулся в себе. Он был вдумчив от природы, и житейские обстоятельства развили в нем созерцательность. Ему нравилось заниматься наукой, потому что она уводила его в мир, где не было людей, не было товарищей, смеявшихся над его соломенными волосами. Человеческое общество отпугивало Даниеля; он предпочитал парить высоко над ним, в сфере чистого умозрения, абсолютной истины. Там он мог быть поэтом, там его не сковывала собственная неловкость. Ученые — эти застенчивые старые дети, мимо которых мы проходим на улице, не замечая их, — бывают порой великими поэтами. Страдая от насмешек, живя в постоянном умственном напряжении, Даниель запрятал на дно души всю свою врожденную нежность. Он мог любить в этом мире только свою мать-незнакомку, которая заботилась о нем, и он любил ее со всем пылом единственной страсти. Наряду с математиком-поэтом в нем жил страстный любовник, билось сердце, желавшее отдаться тем сильнее, чем больше его отталкивали. Даниель рос, обожая добрую фею, которая скрасила ему жизнь. Оттого что она держалась в тени, ее ореол становился еще ярче. Он помнил лицо Бланш, так как видел ее два-три раза, и этот облик казался ему прекрасным и священным. Он только что окончил лицей, когда ему передали, что г-жа де Рион вызывает его к себе в Париж. Даниель едва не потерял голову. Он сможет созерцать ее, благодарить, любить без помехи! Несбыточная мечта юности сбывалась: добрая фея, святая, олицетворенное провидение, допускала его в свою небесную обитель! Он поспешил в Париж. Даниель приехал и застал г-жу де Рион на смертном одре. В течение недели он каждый вечер покидал комнату, которую ему предоставили в особняке, спускался в ее спальню, глядел на нее издали и плакал. Так он ждал роковой развязки, опьянев от горя, не понимая, как его святая могла оказаться смертной. А потом настала минута, когда он смог опуститься на колени и поклясться умирающей, что выполнит ее последний завет. Вместе со священником и сиделкой он провел ночь у тела г-жи де Рион. Г-н де Рион тоже целый час пробыл здесь, стоя на коленях, после чего тихонько удалился. Пока священник читал молитвы, а сиделка дремала в кресле, Даниель размышлял, и глаза его были сухи, он больше не мог плакать. Он чувствовал себя разбитым, как будто огромная тяжесть свалилась ему на голову. Горечь растворилась; он впал в безразличное состояние, подобное легкому забытью, какое предшествует сну. Очертания предметов становились зыбкими, мысль порой ускользала. Десять часов подряд одна навязчивая идея сверлила мозг: он твердил себе, что Бланш замерла и отныне маленькая Жанна станет для него той святой, которую он будет боготворить, которой принесет себя в жертву. В эту долгую мрачную ночь его мужество окрепло неприметно для него самого, и из юноши он превратился в мужчину. Ужасная сцена, при которой он только что присутствовал, потрясшая до глубины души скорбь стали для него школой страдания и убили в нем пугливого ребенка. Уйдя в свое горе, он смутно ощущал происшедшую в нем перемену и отдавался той силе, благодаря которой за несколько часов созрели его ум и сердце. Утром он вернулся к себе в комнату; он был похож на пьяного, не узнающего своего дома. В узкой длинной комнате, расположенной под самой крышей, мансардное оконце глядело прямо в небо. Верхушки деревьев, окаймлявших площадь Инвалидов, слились вместе и казались отсюда зеленым озером, а поодаль, слева, вырисовывались холмы Пасси. Через раскрытое окно бледный свет проникал в комнату. Было довольно холодно. Даниель присел на край кровати. От усталости он еле держался на ногах, но и не подумал ложиться. Он долго сидел, рассеянно глядя на мебель, забывая порой, где находится, и вдруг вспоминая все. Иногда он прислушивался и удивлялся, что не слышит собственных рыданий. Он подошел к окну. Свежий воздух привел его в чувство. Из особняка не доносилось ни звука. Внизу в небольшом саду молча суетились какие-то люди. По бульвару катились кареты, как будто ночью ничего не случилось. Париж медленно пробуждался, и солнце бросало бледные лучи на верхушки деревьев. Это радостное небо, это равнодушие города глубоко опечалили Даниеля. Он снова зарыдал. То был благодатный взрыв, облегчивший его душу. Он продолжал стоять у окна, вдыхая свежий воздух и пытаясь решить вопрос, что ему теперь делать. Вскоре он понял, что не придумает ничего разумного, и, чтобы чем-нибудь заняться, начал переставлять с места на место разные вещи, рылся в чемодане, вытащил оттуда какую-то одежду и тут же засунул ее обратно. Головная боль утихала. Наступившая ночь застала его врасплох. Он готов был побиться об заклад, что утро только начинается. До самого вечера он не выходил из своей комнаты, поглощенный одной мыслью, и долгий день страданий показался ему совсем коротким. Он вышел на улицу, хотел было поесть, затем попытался еще раз увидеть г-жу де Рион, но не смог проникнуть в комнату, где лежала покойная. Тогда он снова вернулся к себе и заснул тяжелым беспробудным сном. Проснувшись очень поздно, он услышал бормотанье чьих-то голосов. Это отбывала похоронная процессия. Даниель поспешно оделся и выбежал из комнаты. На лестнице он столкнулся с гробом, его с трудом несли четверо мужчин, и он жалобно поскрипывал от каждого толчка. При выносе тела произошло легкое замешательство. На бульваре собралось много народа, и процессия не сразу выстроилась в должном порядке. Господин де Рион шел во главе шествия, сопровождаемый своим шурином. Его сестра, молодая женщина, окинув толпу ясным взглядом, села в карету. За г-ном де Рионом следовали близкие, знакомые и слуги. Даниель вмешался в толпу слуг. Позади беспорядочными группами шли все остальные. Погребальное шествие достигло аристократической церкви св. Клотильды, утопавшей в цветах и зелени. Церковь быстро заполнилась народом, началось отпевание. Даниель стал на колени в уголке, неподалеку от придела. Теперь он успокоился и мог молиться. Но он не повторял слов за священниками; его молитва не слетала с губ, а неумолчно звучала в самой глубине сердца. Вдруг у него закружилась голова, и ему пришлось выйти из церкви. Запах воска, длинные черные драпировки, перечеркнутые белыми крестами, стенанья певчих как будто давили на него, вызывая удушье. Выйдя, он долго прогуливался по посыпанным песком дорожкам окружавшего церковь цветника. Иногда он останавливался и смотрел на густо разросшуюся зелень. А в сердце его непрестанно звучала горячая молитва. Когда шествие вновь двинулось в путь, Даниель занял прежнее место среди слуг. Процессия вышла на бульвар и направилась к кладбищу Монпарнас. Утро было тихое; в лучах раннего солнца молодые листья высоких вязов казались еще зеленее. Очертания горизонта в прозрачном чистом воздухе приобретали большую четкость. Можно было подумать, что зимние дожди заботливо вымыли землю, и теперь она блистает свежестью и чистотой. Большинство тех, кто в это радужное утро следовал за телом г-жи де Рион, позабыли, что пришли сюда на погребение. На лицах то и дело появлялись улыбки. Казалось, это гуляющие нежатся на солнышке, наслаждаясь хорошей погодой. Шествие двигалось медленно, ряды все больше расстраивались, люди перестали идти в ногу, голоса зазвенели громче. Сосед рассказывал соседу о повседневных делах, мало-помалу все оживились, повеселели, вздохнули свободнее. Даниель шел с непокрытой головой, опустив глаза в землю, онемев от горя, и думал о приемной матери, которую потерял; он вызывал в памяти воспоминания юных дней, восстанавливал мельчайшие подробности последней ночи, и, казалось, ничто не могло вывести его из глубокой задумчивости. Меж тем его слух непроизвольно стал ловить разговоры слуг. Их слова вдруг дошли до его сознания во всей своей грубости и откровенности. Он не хотел слушать, но помимо воли не пропустил ни слова. И хотя его измученная душа кровоточила и он был поглощен воспоминаниями, циничная болтовня лакеев и кучеров назойливо лезла ему в уши. Позади него оказалось двое слуг, споривших с ожесточением. Один держал сторону хозяина, другой — хозяйки. — Ба! — говорил сторонник хозяйки. — Хорошо, что бедная женщина скончалась. В гробу ей покойнее. Не очень-то сладко ей жилось с хозяином! — Откуда ты об этом знаешь? — возразил другой. — Она всегда улыбалась. Муж ее не бил. Она была гордая и прикидывалась жертвой, только чтобы насолить другим. — Уж кто-кто, а я знаю. Я видел, как она плакала, и на ее слезы было больно глядеть. Муж ее не бил, это правда, но зато содержал любовниц, и я думаю, она оттого и умерла, что он ее разлюбил. — Уж если он от нее бегал, так это потому, что с ней ему было скучно. С нашей хозяйкой не очень-то развлечешься! Я не мог бы жить с такой женщиной: сама с ноготок, а такая важная, будто и впрямь велика ростом. Бьюсь об заклад, это она распустила слух, что у хозяина есть любовницы… Взять хоть тебя, видел ты когда-нибудь этих любовниц? — Видел одну. Носил ей письмо. Белокурая злючка со смазливой мордашкой. Я не взял бы ее и за два су, до того она худа. Она фыркнула мне прямо в нос, похлопала по спине, сразу перешла на «ты», и я тут же понял, что она за птица. И вместо всякого ответа заявила: «Скажи своему хозяину, что я больше не желаю видеть твою дурацкую рожу, — пусть присылает кого-нибудь другого!» Второй слуга расхохотался. Без сомнения, белокурая злючка показалась ему очень остроумной. — Ну что ж, в конце концов что тут дурного? — отозвался он. — На то они и богачи, чтобы заводить любовниц. У моих последних хозяев муж отлучался слишком часто, тогда жена взяла себе любовника, и все в доме были довольны. Чем умирать, лучше бы и наша хозяйка сделала то же самое. — Да ведь это не всякому по вкусу. — Я не мог бы влюбиться в такую, как она. — А я бы мог… Она была очень добрая, и лицо ее мне приглянулось. Завидная была бы любовница. Не чета блондинке моего хозяина! Даниель дольше не мог терпеть. Он резко повернулся, и выражение его лица было так свирепо, что собеседники испугались и перевели разговор на другую тему. Тут молодой человек заметил рядом с собой невозмутимую физиономию камердинера Луи. Лишь он один сохранял подобающую случаю сдержанность. Несомненно, он слышал беседу двух слуг, но не изменил выражения лица, губы его слегка кривила обычная двусмысленная улыбка. Даниель вновь погрузился в горестные размышления. Он думал о тайных страданиях г-жи де Рион, в которые она его посвятила, и только теперь начинал ее понимать. Услышанные сейчас слова объяснили ему то, что его детское неведение мешало понять. И, понурив голову, он краснел от всех этих гнусностей, точно сам их совершил. Ему казалось, что покойная должна содрогнуться в гробу от негодования. Его удручало оскорбительное злословие этих людей. Тело г-жи де Рион еще не успело остыть, его еще не предали земле, а уже нашлись люди, которые забавлялись тем, что чернили ее память. Самым жестоким было то, что ему впервые открылась грязная сторона жизни здесь, у гроба его святой покровительницы. Меж тем процессия вступила на кладбище. У семьи де Рионов был мраморный склеп, напоминавший готическую часовню. Склеп находился в уголке кладбища, где памятники стояли друг возле друга так тесно, что между ними едва оставались узкие проходы. До кладбища дошли далеко не все, кто был в церкви. Те, у кого хватило духу прийти сюда, обступили склеп, разместившись среди надгробных памятников. Господин де Рион приблизился к могиле, и священники прочли последние молитвы. После этого гроб опустили в землю. Муж покойной разразился громкими рыданиями при виде маленькой готической часовни. Еще ребенком он проводил сюда отца и мать; с тех пор часовня стала для него символом ужаса и мерещилась ему в минуты хандры. Он понимал, что здесь будет гнить и его тело, и при этой мысли ему становилось страшно на нее смотреть. Усевшись снова в карету, он вздохнул с облегчением. Наконец грустная церемония позади, наконец он может все позабыть. В таких ощущениях никто не признается, но они таятся в глубине трусливых сердец. Все разошлись, но Даниель еще стоял перед могилой. Он хотел остаться последним, побыть наедине с дорогой умершей, попрощаться с ней без свидетелей. Долго стоял он безмолвно, пока его душа беседовала с душой отлетевшего ангела. Только после этого он оставил кладбище и вернулся в особняк. Ему показалось, что консьерж посмотрел на него как-то странно. Можно было подумать, что он колеблется, впустить Даниеля или нет, и хочет спросить его имя, как у постороннего. В обнесенном оградой садике, разбитом возле особняка, слуги, еще не снявшие траурного платья, беседовали между собой. Возле конюшни кучер, который не был на похоронах, мыл карету большой губкой. Даниель, не решаясь из робости ступить на посыпанную песком аллею, свернул на боковую дорожку и направился к кучке слуг. Они круто оборвали разговор и уставились на него. На тупых лицах заиграла наглая улыбка. Они пересмеивались, указывая пальцами на бедного юношу, который покраснел, сам не зная отчего. Он подходил к слугам, все острее чувствуя их враждебность. Двое болтунов, которые во время похорон умолкли под его рассерженным взглядом, также стояли здесь и что-то говорили вполголоса, подстрекая других. Потом оба замолчали, но вот снова послышалась их громкая, грубая речь. Красный от смущения, Даниель остановился, раздумывая, не вернуться ли ему. Но мысль о г-же де Рион заставила его мужественно пойти вперед. Проходя, он слышал иронические смешки, а жестокие слова хлестнули его как пощечина. Каждый норовил вставить свое словечко. — А вот и прекрасный паж нашей хозяйки! — Подумать только, кому они дали образование! Мы-то небось работаем, словно каторжные, день-деньской, а этот бродяга живет, ничего не делая! — И мы еще должны ему прислуживать! Но теперь этому конец! — Вышвырнуть нищего! Когда же Даниель оказался рядом с кучером, мывшим карету, тот крикнул: — Эй, приятель, подсоби-ка мне! Слуги хором загоготали. Даниель прошел мимо них, весь дрожа. Эти люди напомнили ему издевавшихся над ним товарищей по коллежу. Он снова остро ощутил одиночество и захотел поскорее укрыться в своем убежище. Его глубоко задела грубость этих людишек; уверенные в безнаказанности, они дали волю своей низкой зависти. Потом, вдруг почувствовав прилив негодования, он вернулся и взглянул прямо в лицо обидчикам. Они испугались, что зашли слишком далеко, и замолчали в смущении, готовые, если будет нужно, пресмыкаться перед ним. Юноша не спускал с них твердого ясного взгляда, и они не произнесли больше ни слова. Он продолжал свой путь и, чувствуя, что вот-вот упадет обессиленный после этой минутной вспышки, медленно поднялся по лестнице. На втором этаже он столкнулся со спускавшимся вниз г-ном де Рионом. Даниель прижался к стенке. Хозяин дома, который почти не знал приемного сына жены, взглянул на него, недоумевая, что делает здесь этот странный юноша. Даниель понял его взгляд. Он прочел в нем немой вопрос и ничего не ответил лишь потому, что язык у него прилип к гортани, — впрочем, ему и нечего было сказать. Господин де Рион сам казался расстроенным и, не останавливаясь, спустился вниз, а Даниель поспешил к себе в комнату. Только здесь до его сознания дошла горькая истина: он больше не может оставаться в особняке де Рионов. Раньше он об этом не думал: мысль об отъезде была ему тягостна. Даниель грустно усмехнулся, понимая, что он в самом деле очень наивен. Его дорогой приемной матери больше не было здесь; если он не уйдет добровольно, его выбросят за дверь. Слуга все еще хохотали там в саду, и холодный пот выступил у него на лбу. Он решил немедленно покинуть особняк. Он опустился на стул, продолжая размышлять. О себе он не думал, не задавался вопросом, где проведет сегодня ночь, что будет делать завтра. Это мало его тревожило. Им владела отважная беззаботность юности. Не зная жизни, он заранее решил идти все вперед и всегда прямым путем. Даниель думал о Жанне и с горечью спрашивал себя, чем сможет ей помочь, когда покинет особняк. Обстоятельства гнали его из дома, а завет умершей, казалось, удерживал здесь, где его ждали издевательства и унижения. И вдруг он понял, что надо делать: г-жа де Рион повелела ему устремиться в жизнь с высоко поднятой головой, никогда не терять достоинства. Она повелевала ему теперь уйти из ее дома. Прежде всею он должен уйти, а затем уже изыскивать средства, как выполнить свой долг. Он встал. Его чемодан все еще стоял раскрытым, и там виднелось белье и другая одежда, которую он не успел разместить в шкафу. На столе лежала груда книг и бумаг, а на камине валялся кошелек, в котором было немного денег. Он ни до чего не дотронулся, ничего не взял. Слова слуг все еще звучали у него в ушах. Он считал, что все эти вещи ему не принадлежат и унести хотя бы самую ничтожную из них было бы равносильно краже. Даниель спокойно вышел из комнаты, не взяв с собой ничего, кроме той одежды, какая была на нем. Ключ он оставил в замочной скважине. Проходя по саду, он увидел маленькую Жанну, игравшую на песке, и не мог удержаться от соблазна поцеловать ее перед тем, как покинуть дом. Девочка испугалась и попятилась от него. Тогда он спросил, узнает ли она его. Она ничего не ответила, всматриваясь в это странное, улыбающееся лицо, которое ее очень удивило. Как видно, она пыталась вспомнить, где его видела. Она так и не узнала его и сделала движение, чтобы вскочить и убежать. Даниель осторожно ее удержал. — Вы меня не узнаете, — сказал он, — но все-таки постарайтесь запомнить мое лицо. Знайте, что я вас очень люблю и буду счастлив, если и вы хоть немножко будете меня любить. Я хочу быть вашим другом. Жанна не понимала этого выспреннего языка, но нежность, звучавшая в голосе Даниеля, успокоила ее. Она заулыбалась. — Впредь вы всегда должны меня узнавать, — продолжал Даниель, тоже улыбаясь, — я ухожу, по вернусь и расскажу вам много-много сказок, если вы будете умницей… Поцелуйте меня, как целовали свою маму… Он наклонился к ней. Но при упоминании о матери малютка заплакала. По-детски разобидевшись, она оттолкнула Даниеля и, громко всхлипывая, закричала: «Мама! Мама!» Бедный юноша был озадачен. Из дому выбежала служанка, и он ушел, удрученный тем, что должен расстаться с ребенком, счастью которого хочет отныне посвятить жизнь. Итак, он оказался на улице, не имея ни гроша за душой. А ведь ему предстояло выполнить великий долг, и поддержку он мог найти только в собственной любви и преданности. Было четыре часа дня. IV Калитка особняка захлопнулась за Даниелем с глухим скрипом. Он оглянулся по сторонам, ничего не замечая, затем побрел, опустив голову, погруженный в свои мысли, не отдавая себе отчета, куда идет. В ушах у него стоял плач Жанны и скрип калитки. Он думал только о том, что девочка его не знает, не любит, и вспоминал, что калитка как-то странно застонала. До этой минуты все его существо было переполнено горем, и голос рассудка совсем умолк. Теперь рассудок проснулся, громко заговорил, заставив по-иному взглянуть на окружающее. Собственное положение представилось Даниелю в настоящем свете. Он испытывал какое-то болезненное недоумение перед действительностью. Впервые он мысленно соразмерил свои силы с тем, что ему предстояло совершить, Сознание, что ему, такому незадачливому и робкому, надо взять на себя столь щекотливую роль, повергло его в трепет. На него возложили ответственность за человеческую душу; он должен бороться против светского общества и победить, должен охранять сердце женщины, помочь ей обрести счастье. Для этого необходимо следовать повсюду за той, которую ему доверили, держаться неизменно возле нее, чтобы защищать от других и от самой себя. Значит, он должен подняться до ее круга и даже, может быть, стать выше. Надо жить там, где она, или по крайней мере быть принятым в тех домах, какие она будет посещать. Надо сделаться светским человеком, — только тогда борьба увенчается успехом. Тут мысль Даниеля вернулась к собственной особе, и он подверг себя строгой критике. Он некрасив, застенчив, неловок, беден. Он очутился на улице, без родных, без друзей, не зная даже, где поесть и где переночевать. Слуги правы, считая его нищим, ведь если голод схватит его за горло, быть может, и впрямь придется пойти с протянутой рукой. Он посмотрел на себя со стороны и горько рассмеялся: таким потешным показался себе самому. И это ему, горемыке, порождению нищеты и горя, суждено стать опекуном маленькой девочки, разодетой в шелка, живущей в роскоши и блеске! Что, если ему все это приснилось? Не бредит ли он: не могла же г-жа де Рион доверить своего ребенка такому бедняку, ему нечего и пытаться брать на себя столь нелепую задачу. И все же, понимая это, он жаждал найти путь, который помог бы ему выполнить завет умершей. Мысли его приняли новый оборот. Стремление к жертве и любовь к г-же де Рион заглушили голос разума; позабыв все, что думал сейчас о себе, он вновь отдался мечтам. Теперь он пожалел, что ушел из особняка. Покинув его, он не знал, как туда вернуться. Скрип калитки запал ему в самое сердце. Подобно детям и влюбленным, он строил множество нелепых планов. Придумывал неосуществимые способы, цепляясь за каждую новую идею, мелькнувшую в голове, отбрасывая один непригодный план, чтобы придумать другой, еще более непригодный. Даниель уже горько сожалел, что не догадался схватить Жанну на руки и унести ее с собой. Он вспоминал, как она играла на песке, и убеждал себя, что беспрепятственно мог ее выкрасть. Наивно он рисовал себе подробности этого романтического похищения, видел, как бежит с ребенком, прижимая его к груди, не смея перевести дыхания, пока не окажется далеко от проклятого дома, откуда ему удалось ее вырвать. В такие минуты лицо его сияло. Обещание, данное г-же де Рион, казалось приятным и легко выполнимым. Он воображал, что живет вместе с Жанной, работает, обеспечивая ее всем необходимым. Он называет ее дочерью, она его — отцом. В бедности, в безвестности они ведут трудовую жизнь, и он развивает в ней все добродетели, воспитывает честную, гордую душу. И ему уже слышались горячие слова благодарности, произносимые его доброй покровительницей. Вдруг Даниель круто остановился. Ужасная истина пришла ему на ум — его миссия неосуществима. Разве юноши его возраста созданы для воспитания маленьких девочек! Без сомнения, прохожие засмеялись бы, если бы подозревали о его благородной наивности. Страхи, терзавшие Даниеля в коллеже, вновь обступили его. Что же это! Неужели он навсегда останется парией! Вот он едва вступает в жизнь, а на его плечи уже возложено бремя странного поручения, которое лишь свяжет его в будущем. Но это было лишь мгновенное отрезвляющее проникновение в реальную жизнь, и Даниель не мог долго быть во власти такой неблагодарной мысли. Мало-помалу лицо его прояснилось, волнение успокоилось. Он вновь стал не ведающим жизни ребенком. Перед его глазами возник образ г-жи де Рион, она улыбалась ему, она с ним разговаривала. И, забывая о других, забывшись сам, он пламенно хотел только одного — быть достойным ее выбора. Налетевший вихрь противоречивых чувств, внутренняя борьба утомили его, и трезвые мысли отступили. Он успокоился на решении, что будет действовать впредь только в согласии с сердцем, и тогда его поступки будут благородными. Во всем остальном он полагался на волю судьбы. Это помогло ему выйти из оцепенения, он стал обращать внимание на окружающий мир, замечать прохожих, наслаждаться мягкой прохладой вечера. Он вернулся к жизни, и перед ним возник вопрос: куда пойти и что предпринять? Случай привел его к воротам Люксембургского сада, — к тем, что открываются на улицу Бонапарта. Он вошел в сад и стал искать свободную скамейку, так как от усталости еле передвигал ноги. Под каштанами играли дети; они бегали, звонко перекрикиваясь. Няни в светлых платьях стоя болтали друг с другом; некоторые сидели, с улыбкой слушая то, что им нашептывали мужчины. Своеобразный мирок завсегдатаев общественных садов заполонил дорожки, и в надвигающихся сумерках отовсюду слышался приглушенный шум шагов и разговоров. Лучи солнца, пробиваясь сквозь деревья, отсвечивали светло-зеленым; над головой, скрывая небо, низко навис лиственный свод, а в просветах на горизонте белели статуи и балюстрады. Даниелю нелегко было отыскать свободную скамейку. Наконец он нашел ее в уединенном уголке и сел, вздохнув с облегчением. На другом конце скамьи сидел молодой человек, который что-то читал. Он поднял голову, посмотрел на пришедшего, и они обменялись улыбками. Темнело, молодому человеку пришлось закрыть книгу. Он стал беззаботно осматриваться. Даниель почувствовал к нему симпатию, забыл о своих делах и начал следить за каждым движением соседа. Это был юноша высокого роста, с красивым, несколько суровым лицом. Его широко раскрытые глаза смотрели прямо, в выражении четко очерченного энергичного рта чувствовались воля и честность, а высокий лоб говорил о благородной душе. На вид ему было лет двадцать. Белые руки, скромная одежда, серьезные манеры свидетельствовали о том, что это трудолюбивый студент. Спустя несколько минут студент повернулся и остановил на Даниеле пристальный, проницательный взгляд. Даниель опустил голову, опасаясь заметить на лице соседа насмешку, какую привык видеть у всех, с кем его сводил случай. Юношу тяготил интерес незнакомца, и он уже представлял себе злое выражение его губ. Потом, осмелев, он поднял глаза и встретил добрую, дружескую, ободряющую улыбку. Исполненный благодарности, Даниель отважился придвинуться к неизвестному другу, сказал, что погода хороша, а Люксембургский сад — чудесное место для гуляющих, которые желают отдохнуть. Ах, эти чудесные беседы, рожденные неожиданной встречей и решающие порой дружбу всей жизни! Видишь человека в первый раз, случай свел тебя с ним, и ты вдруг раскрываешь свое сердце, отдаешься весь без остатка, охваченный внезапным, безотчетным довернем. И эта случайная исповедь доставляет тебе наслаждение, ты находишь особую прелесть в таком порыве, в таком внезапном вторжении постороннего в самую глубь твоей души. Через несколько минут молодые люди знали друг друга так, будто не расставались с детства. Усевшись рядышком на скамье, они весело смеялись, как старые друзья. Симпатия рождается и от сходства и от различия. Нового друга, без сомнения, привлекло беспокойное лицо Даниеля, его неловкость, кроткий и непохожий на других облик. Сам он был сильный и красивый, и ему нравилось покровительствовать беззащитным. После короткой беседы они поняли, что побратались на всю жизнь. Оба они были сироты, оба избрали горький путь поисков истины и решили посвятить себя науке, оба могли рассчитывать только на самих себя. В этом они были схожи друг с другом, и мысли одного порождали у другого созвучный отклик. Слово за слово, Даниель рассказал историю своей жизни, остерегаясь, однако, касаться той цели, ради которой отныне собирался жить. Впрочем, это не стоило ему большого труда: он спрятал свою тайну в святая святых сердца и хранил ее там, тщательно оберегая от посторонних взглядов. Он узнал, что его товарищ отважно борется с нищетой. Прибыв в Париж без гроша в кармане, этот юноша, наделенный мужественным характером и незаурядным умом, решил стать одним из видных современных ученых. В ожидании, пока это ему удастся, он делал все, чтобы зарабатывать себе на жизнь, берясь за самую неблагодарную работу; а по вечерам учился, порой просиживая над книгами ночи напролет. Они беседовали, поверяя друг другу с юношеским пылом все свои невзгоды, а тень под каштанами меж тем сгущалась. Теперь в темноте белели только передники и наколки нянюшек. Из уголков сада вперемежку со смехом доносился неясный гул голосов, замиравший вдали, в сумерках. Ударили в барабан, последние посетители направились к воротам сада. Даниель и его товарищ поднялись и, не прерывая беседы, вместе направились к маленьким воротам, выходившим в те годы на улицу Руайе-Коллар. Дойдя до улицы Анфер, они на минуту остановились, продолжая доверительную беседу. Но вдруг, оборвав себя на полуслове, юноша спросил Даниеля: — Куда вы идете? — Не знаю, — просто ответил Даниель. — Как! У вас нет жилья, вы не знаете, где ночевать? — Нет. — Но вы хотя бы обедали? — Боюсь, что нет! Оба рассмеялись. Даниель был очарован. Новый знакомый сказал попросту: — Идемте со мной. И он повел его к фруктовщице, у которой столовался. Она разогрела остатки рагу, и Даниель жадно их поглотил: он ничего не ел два дня. Затем товарищ повел его в маленькую комнату в доме номер 7 в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, где он жил. Теперь этот дом разрушен. Это было огромное здание с широкими лестницами и удлиненными окнами, в котором когда-то помещался монастырь; мансарды выходили окнами в сады, засаженные стройными деревьями. Сидя перед открытым окном и глядя на черные тени вязов, молодые люди продолжали исповедоваться друг другу. В полночь они все еще болтали, взявшись за руки. Даниель ночевал на маленьком диванчике, обитом красной материей, висевшей лохмотьями. Когда они потушили лампу, молодой человек спросил: — Кстати, меня зовут Жорж Реймон. А вас? — Мое имя, — был ответ, — Даниель Рембо. V На другой день Жорж представил Даниеля некоему литератору-издателю, для которого работал сам, и помог новому другу устроиться у него в качестве сотрудника энциклопедического словаря; кроме него, здесь гнули спину еще десятка три молодых людей. Они трудились у этого издателя, если можно так выразиться, на положении приказчиков: составляли заметки, считывали рукописи по десять часов в сутки и получали за это от восьмидесяти до ста франков в месяц, смотря по их заслугам. Хозяин прогуливался по конторе с видом классного наставника, надзирающего за учениками; он не давал себе труда прочитывать рукописи и подписывал их не глядя. Исполнение обязанностей надсмотрщика приносило ему доход примерно в двадцать тысяч франков в год. Даниель принял предложенный ему неблагодарный труд с радостью и признательностью. Жорж, который ссудил ему все свои скромные сбережения, добился, чтобы фруктовщица давала Даниелю обеды в кредит, и снял для него комнату в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, рядом со своей. В течение первых двух недель Даниель был просто оглушен своей новой жизнью. Он не привык к такой работе, вечером у него голова шла кругом от дневных трудов. Он не имел времени отдаться своим мыслям. Однажды, поутру в воскресенье, его охватило страстное желание увидеть Жанну — ведь впереди был целый свободный день. Ночью ему приснилась дорогая его сердцу покойница, он вновь почувствовал желание служить ей. Тайком, не предупредив Жоржа, он вышел из дому и направился к бульвару Инвалидов. Прогулка доставляла ему удовольствие. Его ноги одеревенели за те две недели, что он провел за столом, перелистывая старые книги; ему казалось, что он школьник на каникулах и должен завтра вернуться в коллеж. Он не предавался больше пустым мечтам, а просто шел к Жанне и, как ребенок, радовался свежему воздуху и прогулке. По дороге от тупика Сен-Доминик-д'Анфер к бульвару Инвалидов все тешило его взгляд: никаких признаков грусти, ни малейшего следа тревоги. Но когда он очутился перед решеткой особняка, его обуял внезапный страх. Что он будет здесь делать, что скажет и что ему ответят? Он едва не лишился чувств. Больше всего его смущало, как он объяснит свой визит. Но он не хотел долго размышлять, боясь, чтобы мужество не изменило ему, и храбро позвонил, хотя все внутри у него дрожало. Дверь открылась, он прошел через сад и, чувствуя себя еще более неловким, чем всегда, остановился на первой ступени лестницы. Передохнув, он решился поднять глаза. Из особняка доносился громкий стук молотков: столяры исправляли двери в вестибюле, а маляры, повиснув вдоль фасада, скребли стены. Удивленный и почти обрадованный, Даниель подошел к одному из рабочих и спросил, где г-н де Рион. Рабочий отослал его к консьержу, а тот сказал, что г-н де Рион только что продал особняк, а сам живет теперь на улице Прованс. После смерти жены вдовец возненавидел этот дом, в котором еще, казалось, не отзвучали рыдания. В комнатах ему все еще чудился запах погребения, и, спускаясь по лестнице, он содрогался, так как ему все время слышалось, как скрипит гроб, стукаясь о ступеньки. Он решил перебраться отсюда как можно скорее. Господин де Рион сообразил, что продажа особняка даст ему кругленькую сумму. К тому же он был не прочь покинуть бульвар Инвалидов и поселиться в самом центре великосветского квартала. Когда он вновь заживет холостяцкой жизнью, все увеселения будут у него под рукой. Он снял квартиру, занимавшую весь второй этаж, и поселился в ней. Даниель получил новый адрес и, движимый желанием во что бы то ни стало увидеть Жанну, направился на улицу Прованс. Но во время этой длинной прогулки сердце его уже не билось так радостно: трудности, стоявшие перед ним, показались еще более непреодолимыми, будущее еще более ненадежным и страшным. Проливной дождь заставил его укрыться в подъезде, а затем ему пришлось шлепать по лужам, и, когда он поднялся по роскошной лестнице дома, где обитал г-н де Рион, он с ужасом заметил, что весь забрызган грязью. Двери ему открыл Луи. Его невозмутимое лицо не выразило ни малейшего удивления: можно было подумать, что он не узнал молодого человека, но в уголках его губ таилась обычная еле заметная улыбка. Он вежливо сказал Даниелю, что хозяина нет дома, но что он скоро вернется, затем проводил его в великолепную гостиную и оставил одного. Даниель не решался сесть. Его ноги оставляли на ковре грязные следы, и он все стоял, боясь сдвинуться с места, потому что у него замирало сердце при виде каждого нового пятна, отмечавшего на полу его шаги. Подняв глаза, он увидел в огромном зеркале свое отражение во весь рост; собственная фигура показалась ему настолько нелепой, что он почти развеселился. В глубине души юноша радовался обороту, какой принимали события. Он вовсе не желал видеть г-на де Риона и надеялся, что ему удастся обнять Жанну, а затем быстро исчезнуть до того, как вернется ее отец. Он озирался, тревожно прислушиваясь. Если бы до него донесся детский смех, он смело проник бы в комнату Жанны. Так он стоял, пытаясь уловить какое-нибудь движение в доме, когда вдруг прозвенел звонок, и в прихожей зашуршало шелковое платье. Раздался женский смех. Гостья разговаривала с Луи вполголоса. Но слова не долетали до слуха молодого человека. Через несколько мгновений снова послышался легкий шорох шелкового платья, дверь в гостиную открылась. и на пороге показалась молодая женщина. Это была Юлия. На ней было прелестное светло-серое платье, отделанное белым кружевом и бледно-голубыми лентами. Ее маленькое лукавое и дерзкое личико улыбалось в ореоле белокурых волос. Густой слой белил и румян на щеках придавал ей порочное очарование. Вместо шляпки голову украшала соломенная повязка, в которую были воткнуты васильки. У Юлии были неприятности. Предстояла продажа обстановки за долги, и она вспомнила о г-не де Рионе, которого не видела уже две недели. Ей больше не к кому было обратиться, и эта роль просительницы приводила ее в бешенство. Сделав несколько шагов и оказавшись посреди гостиной, она встретилась лицом к лицу с Даниелем и чуть не задохнулась, пытаясь подавить приступ веселого смеха. Перед ней стоял, широко расставив ноги, растерянный долговязый юноша с длинным лицом и волосами соломенного цвета, показавшийся ей самым нелепым и несуразным существом на свете. Ее душил смех. Она поспешила скрыться в соседней комнате, откуда послышался ее безудержный хохот. Но тут снова раздались голоса. Теперь это был г-н де Рион. Он обменялся несколькими словами с Луи, потом вдруг разгневался и шумно распахнул двери гостиной. Даниель совсем съежился, не переставая думать о том, что он скажет, что ему ответят. Он забился в уголок в тревожном ожидании. Но г-н де Рион его даже не заметил. Он стремительно прошел через гостиную прямо в соседнюю комнату, где укрылась Юлия. Сейчас он и в самом деле был возмущен дерзостью этой девки. Тело его жены еще не остыло, и из трусости он поневоле вел себя добродетельно. Даниель и не думал прислушиваться к разговору, но донесшиеся до него слова были сказаны достаточно громко. — Чего вы хотите? — гневно спросил г-н де Рион. — Видеть вас, — спокойно ответила Юлия. — Я запретил вам приходить ко мне. Особенно сейчас, когда я в трауре. — Так вы хотите, чтобы я ушла? Господин де Рион, казалось, не слышал. Он крикнул еще громче: — Ваше присутствие здесь неуместно. Я думал, что у вас больше сердца и здравого смысла! — Ну, так я уйду! И она рассмеялась, похлопывая себя по бедрам, делая вид, что собирается уйти. Господин де Рион вышел из себя. Он повторял на разные лады, что она не должна была появляться у него в доме, она же непрерывно угрожала, что сейчас уйдет, но г-н де Рион продолжал свое, а Юлия все не уходила. Затем крики смолкли. Голоса зазвучали спокойнее и мягче. Потом перешли в шепот. И, наконец, раздался звук поцелуя. Даниель не захотел ждать дольше. Он вышел в прихожую, где увидел Луи, который сказал ему с достоинством, без улыбки: — Полагаю, что господин де Рион не сможет принять вас сегодня. Уже открывая двери, Даниель спросил: — Надеюсь, что мадемуазель Жанна не живет здесь? Луи был так поражен этим вопросом, что едва не утратил своего великолепного самообладания. — Нет, нет, она у своей тетушки, госпожи Телье. Даниель спросил у Луи адрес этой женщины. Она жила на Амстердамской улице. Господин де Рион понимал, что ему не следует оставлять дочь у себя. К тому же он был не прочь за-> ранее избавиться от свидетеля, который впоследствии мог бы стать помехой. И наобум, не заботясь нимало о будущем дочери, он отдал ее сестре. «Ей будет лучше в твоем доме, — заявил он г-же Телье, — для воспитания девушки нужен женский глаз. Будь у меня сын, я оставил бы его у себя». Это была ложь, потому что он просто хотел развязать себе руки. Даниель ушел, мысленно повторяя полученный адрес. Он умирал от голода и усталости, но, не желая медлить ни минуты, устремился на Амстердамскую улицу. Небо прояснилось после ливня, яркое солнышко уже высушило мостовую. Молодой человек почистил забрызганные брюки и локтем стер со шляпы следы дождевых капель. Госпожа Телье жила в одном из новых огромных домов с плоским фасадом и безвкусными лепными украшениями на нем. Высокие узкие ворота вели во двор, в котором едва хватало места для цветочной клумбы. Даниель решительно направился к воротам. Но здесь его чуть не сбила с ног выкатившаяся с грохотом коляска. Он едва успел отскочить на узенький тротуар внутри двора. В коляске он увидел даму лет двадцати пяти — тридцати, которая скользнула по нему презрительно-равнодушным взглядом. Она была нарядно одета, очень крикливо и богато. Она походила на Юлию или по крайней мере старалась на нее походить своими манерами и туалетами. Даниель обратился к горничной, стоявшей на крыльце и глядевшей вслед удаляющейся коляске. Он сказал ей, что хочет видеть г-жу Телье. — Она только что уехала, — ответила горничная, — разве вы ее не видели? Даниель был в замешательстве. «Итак, — подумал он, — эта вычурно одетая дама — новая мать Жанны!» При этой мысли он ощутил какой-то смутный страх. Сестра г-на де Риона уже в шестнадцать лет была честолюбивой и весьма практичной особой, она желала взять у жизни как можно больше наслаждений. Рассматривая брак как некую арифметическую задачу, она решила ее с точностью математика. Отличаясь расчетливым умом, она безошибочно угадывала, в чем состоит ее выгода. Вопросы морали ее не тревожили, к велениям сердца она не прислушивалась. Ограниченная во всем, что касалось страстей и чувств, она проявляла большую сообразительность, когда надо было распоряжаться собственным телом и имуществом. Вот почему мадемуазель де Рион возненавидела аристократию — класс, из которого сама вышла. Она утверждала, что в этом кругу мужья только и делают, что проматывают состояния, а жены очень скоро остаются с какими-нибудь двумя десятками платьев. На жену брата она смотрела со снисходительной жалостью — в ее глазах Бланш была дурочкой, потому что вышла замуж за человека, который приберегает для себя одного все удовольствия. Сама она, не раздумывая, вышла замуж за промышленника, отлично понимая, что он будет работать на нее всю жизнь, предоставив ей одной черпать из денежного мешка. И она действительно черпала из него полными горстями, твердо уверенная, что он неистощим. Ее расчет целиком оправдался. У г-на Телье остались замашки выскочки, он все время приумножал богатство, сам не пользуясь им никогда. Когда г-жа Телье была с хорошем расположении духа, она прекрасно отдавала себе отчет, что в их супружестве она играет роль г-на де Риона. Однако и у нее были свои заботы. Промышленник метил в политические деятели. Он поговаривал о депутатском кресле. В глубине души она предпочла бы, чтобы он не ввязывался не в свое дело. Меж тем она стала законодательницей мод, и это звание обходилось недешево. За ней укрепилась слава восхитительно-экстравагантной женщины; она не боялась впадать в крайности, придавая пышности нарядов изысканную элегантность. Она страстно ненавидела Юлию и ей подобных, так как порой была вынуждена им подражать; чтобы избегнуть этого, она старалась их перещеголять, утрируя все ухищрения моды и тем самым задавая тон. Так эта светская дама безумствовала, расточая деньги, и все женщины Парижа стремились не отстать от нее в безумствах. Однажды на скачках ее оскорбили, приняв за уличную девку. Она пришла в негодование, расплакалась, объяснив, кто она такая, потребовала извинений. Но в глубине души была польщена. Увидев ее мельком, Даниель интуитивно догадался обо всем; он продолжал стоять на месте, не смея ни о чем расспрашивать горничную. Но горничная оказалась славной девушкой. Увидев улыбку на ее лице, он все-таки спросил: — Простите, мадемуазель Жанна де Рион дома? — Нет, — ответила горничная. — Она постоянно вертелась под ногами у барыни, а барыня слишком нервна, чтобы терпеть подле себя ребенка. — Где же она теперь? — Неделю тому назад ее поместили в монастырь. Даниель был озадачен. Он робко спросил: — А она долго пробудет в монастыре?.. Когда вернется? — Да не знаю, — ответила горничная, начиная терять терпение. — Думаю, что барыня продержит ее там лет десять. VI Прошло двенадцать долгих лет. За все это время в жизни Даниеля не произошло никаких событий. Дни следовали за днями, размеренные, похожие друг на друга, а когда он начинал вспоминать, годы казались ему месяцами. Он жил, замкнувшись в себе, уединенно, находя отраду в завете умершей, ставшем для него путеводной звездой. Что бы он ни делал, о чем бы ни думал, он видел перед собой Жанну. Эта навязчивая идея самопожертвования помогла ему стать выше будничных и грязных житейских дел. Всегда и всюду его охранял образ белокурой девочки, которая осталась в его памяти малюткой с ангельской улыбкой. В нем чувствовалась внутренняя сосредоточенность, присущая священникам, все помыслы которых устремлены к богу. Если на улице к Даниелю неожиданно обращались с вопросом, ему приходилось делать усилие, чтобы спуститься с небес на землю и понять, что происходит. Он больше не был прежним неловким юношей, на лице которого всегда был написан испуг и который не знал, куда девать руки и ноги. Это был мужчина приятный в обращении, чуть сутуловатый, прелесть его улыбки заставляла забывать, что он некрасив. Впрочем, женщинам он не нравился, потому что не умел поддерживать с ними беседу и в их присутствии становился опять неловким, как прежде. Почти восемь лет он проработал в энциклопедическом словаре. Этот анонимный труд был ему по душе. Он испытывал особую радость, когда сидел в своем уголке в конторе, зная, что никто не потревожит его здесь, что для всех он остается неизвестным. Он предпочитал в такой обстановке ожидать дня, когда придется вступить в борьбу. Иногда он отрывался от книг и погружался в мечты. Он представлял себе, как Жанна выйдет из монастыря, как он наконец ее увидит. Эти минуты были для него чудесным, утешительным отдохновением. Все остальное время Даниель работал, как машина. Он свел свои служебные обязанности к почти механической работе, чтобы иметь возможность думать на свободе. Издатель словаря скоро понял, какую выгоду можно извлечь из этого юноши, который трудился, как каторжный, никогда не жалуясь, неизменно сохраняя на лице блаженную улыбку. Ловкий делец уже давно ломал голову над тем, как зарабатывать свои двадцать тысяч франков, не появляясь при этом в конторе. Ему надоело надзирать за своими узниками. Даниель оказался для него драгоценной находкой. Понемногу он возложил на него управление всеми делами, распределение работы между служащими, просмотр рукописей, специальные изыскания. За две сотни франков в месяц хозяин разрешил трудную задачу: слыть автором монументального труда и никогда не браться за перо. Даниель был рад этой кабальной работе. Его товарищи все меньше и меньше утруждали себя, потому что за их спиной больше не стоял грозный хозяин, и Даниелю пришлось самому делать за них часть работы. Таким путем он приобрел обширные познания; благодаря недюжинным умственным способностям он удерживал в голове и систематизировал разнообразные сведения, с которыми приходилось иметь дело, и энциклопедия, которую он составлял чуть ли не один, запечатлелась у него в мозгу. Эти восемь лет непрерывных исследований превратили его в одного из самых образованных молодых людей во Франции. Скромный, исполнительный служащий стал первоклассным ученым. С наибольшим жаром он отдавался изучению математических и естественных наук. Оставив себе всю научную часть словаря, он и по вечерам работал дома, стремясь сформулировать основные положения естественных наук. В том целомудренном уединении, в каком он обитал, лелея в душе только образ шестилетнего ребенка, он проникся особой любовью к анализу и начал изучать порывы собственного пылкого сердца. Много раз Жорж Реймон уговаривал его бросить неблагодарное место в редакции, где он растрачивает лучшую часть самого себя. Он предлагал вместе с ним написать серьезный труд. Но Даниель не искал свободы, он хорошо себя чувствовал в этой кабале, дававшей ему то, что он хотел, — всепоглощающую работу, в которую можно уйти с головой. Жорж больше не был тем горемыкой, который скромненько читал, сидя на скамье Люксембургского сада. Он так энергично расталкивал всех локтями, что наконец добыл место под солнцем. Он стал известен в научных кругах благодаря серьезным работам по некоторым вопросам естествознания. Наконец настал день, когда Даниель решился покинуть контору и принять предложение Жоржа. Энциклопедический словарь был почти закончен и подготовлен к печати, недоставало только нескольких выпусков, да и то материалы к ним были уже подобраны. С этих пор молодые люди больше не расставались. Впрочем, с самой первой встречи дружба их не остывала. Они вместе написали несколько отчетов о своих исследованиях, имевших громкий успех. Даниель согласился разделить гонорар, но ни за что не хотел подписать свое имя. Готовясь к настоящему делу — созданию счастья Жанны, — он считал весь прошедший период потерянным временем. Он мужал, приобретал знания, не имея при этом в виду какой-либо цели, но лишь для того, чтобы не сидеть без дела. Сделавшись известным, чуть ли не знаменитым, Жорж перебрался на улицу Суфло и занял там целую квартиру. А Даниель не захотел покинуть старый дом в тунике Сен-Доминик-д'Анфер. Он хорошо чувствовал себя здесь, в этом затерянном уголке, куда не доносились городские шумы. Сердце его радостно билось, как только он поднимался по выщербленным ступеням широкой лестницы. Узкая, высокая комната походила на склеп, и это ему нравилось, он запирался в ней, забывая весь мир. Расстаться с ней он согласился бы только, если бы мог помчаться отсюда прямо к Жанне. Он любил небо и деревья, видневшиеся в окно, потому что часто любовался ими, когда грезил о своей дорогой дочурке. Целых двенадцать лет прожил он в этой тихой комнате. Все в ней было проникнуто его любимой мечтой, и он горевал при одной мысли, что придется ее покинуть. Ему казалось, что нигде в другом месте каждая мелочь не будет так красноречиво говорить ему о Жанне, как здесь. Иногда по вечерам Жорж провожал Даниеля до дома. Они долго и тепло вспоминали первые годы совместной жизни и дружбы. В то время они жили одни, только изредка видя посторонних. И в тиши уединения их взаимное безотчетное тяготение переросло в сознательное уважение и любовь. Они горячо привязались друг к другу, и их разум заключил союз с сердцем. Даниель питал к Жоржу чисто братское чувство. В открытом характере друга было что-то надежное, он оценил его твердость и сердечность. Жорж был третьей привязанностью в его жизни, и Даниель порой задавал себе вопрос, что бы с ним стало, если бы на его пути не встретился Жорж. При этом Даниель совсем не имел в виду ту материальную помощь, какую ему в свое время оказал друг. Испытывая постоянную потребность любить и быть любимым, он благодарил судьбу за то, что она послала эту великую дружбу, помогавшую ему жить. Жорж принадлежал к более хладнокровным натурам и не нуждался в излияниях. Он считал Даниеля ребенком и любил его, как старший брат. Он очень скоро понял, на какую глубокую любовь способно сердце Даниеля, какая преданная душа таится в этом нескладном теле, и перестал замечать недостатки его внешности. Когда над другом потешались, он не мог взять в толк, как это находятся люди, которые не ценят его возвышенного ума и чуткой души. Жорж понял, что Даниель скрывает что-то в тайниках своего сердца. Но никогда не расспрашивал его, не побуждал к откровенности. Он знал, что Даниель сирота, что какая-то святая женщина подобрала и воспитала его и что. эта женщина скончалась. Этого было достаточно для Жоржа. Он был убежден, что друг может таить от него только чистые помыслы. Все эти двенадцать лет раз в месяц Даниель отправлялся на Амстердамскую улицу. Он никогда не входил в дом, а только бродил вокруг, изредка решаясь осведомиться о Жанне. В такие дни он вставал спозаранку. Он шел пешком доброе лье. Шел быстрыми шагами, счастливый тем, что идет один по улицам и что рядом с ним нет даже Жоржа, и где-то в глубине его души таилась надежда, что он увидит сегодня своего ребенка. Он направлялся к дому г-жи Телье, долго прогуливался взад и вперед по тротуару, глядя издали на парадную дверь. Затем подходил ближе, ожидая появления кого-нибудь из слуг. Если было не к кому обратиться, он возвращался грустный и обескураженный домой или отваживался зайти к консьержу, который обычно встречал его нелюбезно, окидывая недоверчивым взглядом. Но зато какая была радость, если удавалось остановить кого-нибудь из обитателей особняка и вволю расспросить! Он научился лукавить, придумывал целые истории, чтобы самым естественным образом навести разговор на мадемуазель Жанну, и с тревогой ждал, что ему ответят. Когда ему говорили: «О, она цветет, стала совсем большая и красивая!» — ему хотелось горячо благодарить тех, от кого он это слышал, как будто они поздравили его с успехами его собственного ребенка. Домой он возвращался словно пьяный, расталкивая прохожих, еле удерживаясь, чтобы не петь, и душа его ликовала. Он шатался по предместьям, строя воздушные замки; обходил все окрестности, блаженно улыбаясь, закусывал в кабачке и, весь в пыли и грязи, только поздно вечером возвращался в тупик Сен-Доминик-д’Анфер, изнемогая от усталости, но счастливый. Жорж привык к этим вылазкам. Вначале, когда друг возвращался домой, он над ним подшучивал, даже слегка журил. Но так как повеса хранил упорное молчание, Жорж лишь молча улыбался при каждом его выходе из дому, а сам думал: «Ну, что ж, значит, Даниель отправился к своей возлюбленной». Однажды, когда молодей человек вернулся, запыхавшись, с сияющим лицом, он взял его руки в свои и отважился спросить: — Скажи, она хороша? Даниель ничего не ответил, но взглянул на него с таким удивлением и обидой, что Жорж почувствовал всю бестактность своего вопроса и с этого дня стал благоговейно чтить тайну друга. Он сам не знал почему, но, видя, как Даниель возвращается после целого дня отсутствия, начинал любить его еще больше. Так они жили бок о бок, не нуждаясь ни в ком. Вначале они иногда принимали у себя соседа, молодого человека по имени Лорен, чьи помыслы были устремлены на то, чтобы разбогатеть. Они поддерживали это знакомство, так как не могли выставить Лорена за дверь, но его желчное лицо и бегающие глазки не нравились им и даже вызывали недоверие. В Лорене угадывался будущий интриган, который только ждет случая, чтобы развернуться. Он любил говорить, что в жизни прямая дорога — самая длинная. Нет ничего нелепее, чем стремиться к карьере врача или юриста: они трудятся, как каторжные, но зарабатывают гроши. А Лорен мечтал поскорее выбиться в люди и покамест выжидал, разнюхивал, похваляясь приятелям, что в один прекрасный день сразу станет богачом. Так и случилось. Он что-то толковал о карточных выигрышах, о биржевых сделках. Все же друзьям не было ясно, откуда у него взялись деньги. Вскоре он пустился во всевозможные дела, поместил капитал в какие-то промышленные предприятия; ему везло, и за несколько лет он нажил огромное состояние. Даниель и Жорж, узнав кое-какие сомнительные подробности о его делишках, были очень рады, что больше с ним не встречаются. Он жил теперь на улице Тетбу, и ему было ненавистно самое воспоминание о тупике Сен-Доминик-д’Анфер. Тем не менее однажды он явился к ним с визитом, чтобы похвастаться роскошным костюмом и цветущим видом. Удовлетворенное честолюбие сделало его почти красивым малым. А богатство придало уверенность взгляду, даже желчь отлила от лица. Оба друга приняли его весьма холодно. Больше он у них не появлялся. Даниель и Жорж не нуждались в посторонних. Их объединяла взаимная любовь и общность духовных интересов. Никогда ни одному из них не приходило в голову, что другой может его когда-нибудь покинуть. VII Однажды утром Даниель отправился на Амстердамскую улицу и, когда вернулся вечером, объявил Жоржу, что уезжает завтра, возможно — навсегда. Он узнал накануне, что Жанна окончила монастырский пансион и теперь живет у тетки. Эта новость повергла его в настоящее безумие. Он был одержим лишь одной мыслью: проникнуть в дом, где живет боготворимая им малютка, и там обосноваться. Он начал изыскивать средства, изобретать пути и сразу перешел к действиям. Ему удалось разузнать, что г-ну Телье, который попал наконец в Законодательный корпус, требуется секретарь, и у него в голове тут же созрел план. Он бросился за рекомендациями к автору словаря, который не забыл, чем обязан своему помощнику, и обещал за него похлопотать. Даниель должен был представиться депутату на следующий день и не сомневался, что будет принят. Болезненно задетый Жорж смотрел на Даниеля и не находил слов. — Но ведь мы не можем так расстаться, — наконец произнес он. — Начатой работы хватит на долгие годы. Я рассчитывал на тебя, мне нужна твоя помощь… Куда же ты хочешь уйти? Что собираешься делать? — Хочу поступить секретарем к одному депутату, — просто ответил Даниель. Ты — секретарь депутата?! — Жорж рассмеялся. Да ты шутишь! Ведь не станешь ты жертвовать прекрасной карьерой, открывающейся перед тобой, ради ничтожного, неблагодарного места! Подумай, ведь перед нами блестящее будущее! Даниель равнодушно пожал плечами, а губы его тронула насмешливая, презрительная улыбка. Что значила для него слава! Разве его будущее не заключалось в счастье Жанны! Он жертвовал ей всем без сожаления; он опустится ступенькой ниже, согласится на более зависимое положение, на порабощение мысли, но зато будет иметь возможность спокойно следить за ребенком, которого ему доверили. — Так, значит, ты больше не хочешь заниматься своим заветным трудом? — настойчиво повторял Жорж. — У меня теперь другой заветный труд, — мягко ответил Даниель, — и я ухожу, чтобы отдаться ему. Не спрашивай меня: придет день, когда работа будет завершена, и я все тебе расскажу. Только не жалей меня. Двенадцать лет я ждал своего счастья, — и вот оно пришло сегодня. Ты знаешь меня, знаешь, что я не способен на глупый или постыдный поступок. Пусть тебя не беспокоит мой отъезд, пойми же, что я обрел то, что искал, и смогу наконец выполнить свое жизненное назначение. Вместо ответа Жорж крепко пожал ему руку. Он понял, что разлука неизбежна: в словах Даниеля звучал такой благородный пыл, что Жорж угадал в этом внезапном отъезде какое-то беспредельное самоотречение друга. На другой день, не сдерживая слез, Даниель покинул Жоржа. Он провел ночь без сна, приводя в порядок комнату, говоря последнее прости стенам, в которые больше не вернется. Его сердце радостно билось, хотя он ощущал неясную грусть, грусть, какую испытывают чувствительные люди, покидая жилище, где они жили надеждами и страдали. На улице он на минуту задержал Жоржа. — Я буду тебя навещать, если смогу, — быстро проговорил он. — Не сердись на меня и работай за двоих. И он поспешил прочь. Ему не хотелось, чтобы друг его провожал. Мысли роились в голове Даниеля, так что он и не заметил, как дошел до Амстердамской улицы. Воспоминания сменялись помыслами о будущем: он то видел умирающую г-жу де Рион, то с необычайной четкостью вновь переживал месяц за месяцем все истекшие годы, пытаясь в то же время представить себе череду предстоящих событий. Но неизменно во всех его мечтах царил образ Жанны, образ маленькой девочки, играющей на песке, той, что он видел в последний раз в саду особняка на бульваре Инвалидов. И нежность горячей волной разливалась у него в груди. Ведь эта девочка в самом деле принадлежала ему; она была вручена ему как драгоценное наследство самой матерью. Он удивлялся, как могли у него похитить Жанну на такой долгий срок; он возмущался и тут же успокаивался при мысли, что теперь ему ее возвратят. Она будет принадлежать ему одному. Он будет боготворить дочь, как боготворил мать, стоя перед ней на коленях, поклоняясь, как святой. Он бредил наяву оттого, что все его существо жаждало самоотречения. Любовь переполняла, душила его. В течение двенадцати лет он держал сердце на замке, умеряя его порывы; довольствовался ролью машины, ждал безмолвно, бесстрастно и пассивно. И вот наступило пробуждение, бурное пробуждение страсти. Все это время в Даниеле происходила скрытая, непрестанная работа; потребность в любви, не находя выхода, сосредоточилась на одной навязчивой идее. Чувства обострились до крайности; при одной только мысли о Жанне он ощущал желание пасть на колени. Даниель опомнился в кабинете г-на Телье, не соображая, как здесь очутился. Он услышал голос лакея, говорившего: «Посидите, пожалуйста, господин Телье сейчас придет!» — и сел, стараясь успокоиться. Те несколько минут, что он провел один, пошли ему на пользу. Застань он здесь своего будущего патрона, он пробормотал бы что-нибудь невнятное. Даниель поднялся и прошелся по кабинету, разглядывая шкафы с книгами; все кругом, даже письменный стол, было заставлено безделушками. Эти вещи, несомненно очень дорогие, показались ему крайне безвкусными. На полочке стояла изящная белая мраморная статуэтка, изображавшая Свободу, которую Даниель принял бы за Венеру, если бы не фригийский колпак, кокетливо сидевший на вьющихся волосах. Молодой человек с любопытством рассматривал эту безделушку, недоумевая, зачем она здесь, как вдруг услышал чей-то кашель. Вошел г-н Телье. Это был тучный мужчина с широким лицом и круглыми выпуклыми глазами. Голову он держал высоко. Свои слова сопровождал одним и тем же движением правой руки. Даниель коротко объяснил ему, кто он такой и чего хочет. — A-а! Хорошо! — ответил депутат. — Мне говорили о вас, и я думаю, мы с вами придем к соглашению. Садитесь, прошу вас. Сам г-н Телье опустился в кресло перед письменным столом. Господина Телье нельзя было назвать дурным человеком, и он порой проявлял известную смекалку. Стоило нажать какие-то пружины, и в голове у него начинали вращаться три-четыре напыщенные идейки, точно маленькие фигурки на крышке шарманки. Зато, когда эти идейки дремали, в голове г-на Телье зияла такая пустота, что вчуже становилось страшно. У него был, пожалуй, лишь единственный порок — он мнил себя великим политиком. Он разглагольствовал с важным видом и управлял государством, как привратница управляет своей швейцарской, повторяя всегда одни и те же фразы, в которых две-три мыслишки тонули в потоке пустословия. Впрочем, он был вполне чистосердечен и мирно уживался с собственной глупостью. Еще с детства он привык с нелепой значительностью распространяться о народе и о свободе. Позднее, когда он достиг полного благосостояния и оказался хозяином сотен рабочих, он продолжал произносить прежние филантропические речи, не задумываясь над тем, что лучше поменьше говорить, но зато увеличить плату рабочим. Но народ и свобода были для него абстрактными понятиями, кои надлежало любить платонически. Став владельцем огромного состояния, он решил жить впредь только для собственного удовольствия и принялся хлопотать, чтобы его избрали депутатом. Отправляясь в палату, он радовался, как ребенок. Там он благоговейно выслушивал пышные слова, длинные бессодержательные фразы, которые так ему нравились, а возвращаясь вечером домой, был убежден, что спасает Францию. Господин Телье записался в оппозицию из любви к искусству. К тому же это придавало ему в собственных глазах необыкновенную значительность. Он считал себя той необходимой препоной, которая сдерживает натиск тирании. Его удивляло, что на улице прохожие не падают перед ним ниц и не называют родным отцом. Впрочем, он никому не причинял беспокойства — ни правительству, ни оппозиции — и вел себя в иных случаях так глупо, что многие считали его подкупленным. Но на беднягу не нашлось бы покупателя, потому что он расценивал себя очень высоко, а стоил совсем мало. По существу это был дурак, а совсем не интриган. Иногда ему случалось выступать в Законодательном корпусе и произносить там длиннейшие речи. Однажды он не без успеха выступил по вопросу, связанному с промышленностью, потому что промышленность была его стихией. Но честолюбивые мечты влекли его дальше, к грандиозным принципиальным спорам; когда же представлялся случай для таких споров, он жалко топтался на одном месте, повторяя общие места демократических деклараций. Жена делала все возможное, чтобы помешать ему попасть в палату. Ее тщеславие находило удовлетворение в роскоши и блеске, и она предпочитала, чтобы г-н Телье держался в тени. Со своей стороны он заявил, что не мешает ей развлекаться, но зато будет предаваться развлечениям на свой лад. И каждый из них стал жить по-своему. Раздраженная жена выставляла напоказ самые эксцентричные наряды и бросала деньги на ветер; муж во всеуслышание порицал роскошь, расхваливая спасительную республиканскую умеренность и упиваясь собственными человеколюбивыми сентенциями. Мания жены стоила мании мужа. Честолюбие г-на Телье неудержимо росло, и теперь он мечтал стать писателем. Он задумал огромный труд по политической экономии, но очень скоро в нем запутался. Вот тогда ему и понадобился секретарь. Даниель выказал себя очень скромным и предупредительным. Он принял все условия, какие г-ну Телье заблагорассудилось предложить; к тому же Даниель почти не слышал, что говорит депутат, так ему не терпелось скорее переселиться в его дом. — Да, совсем позабыл, — сказал депутат, когда они обо всем уговорились. — Раз нам предстоит жить вместе, между нами не должно быть никаких недомолвок. Каждый человек свободен в своих убеждениях, и я не хотел бы, чтобы вы вступали в сделку со своей совестью… Но каковы ваши политические взгляды? — Мои политические взгляды? — переспросил ошеломленный Даниель. — Да. Вы либерал? — О, конечно либерал. Самый отъявленный либерал, — поспешил его заверить молодой человек, к счастью вспомнивший о мраморной статуэтке. И он невольно повернул голову к полочке. — Вы ее видели? — многозначительно спросил г-н Телье. Он поднялся с кресла и взял фигурку в руки. — Это Великая Мать, — напыщенно добавил он. — Святая Дева человечества, которая должна возродить народы. Даниель смотрел на него с любопытством, недоумевая, как можно по такому ничтожному поводу бросаться столь возвышенными словами. Депутат любовно глядел на мрамор, как ребенок, забавляющийся куклой. Однажды мраморная фигурка исчезла из его комнаты, он тщетно искал ее в течение нескольких часов: оказалось, что Жанна, на один день приехавшая домой из монастыря, схватила Свободу и баюкает ее как куклу. Глядя на взволнованное лицо г-на Телье, Даниель понял, что эта фигурка соответствовала представлению хозяина дома о властной, могущественной богине. Свобода, которую он требовал во весь голос, была для него такой вот мраморной миниатюрной, улыбающейся гризеткой. Вернее, это была карманная Свобода. Наконец г-н Телье решил вернуться в свое кресло. Он окончательно договорился с Даниелем и пустился теперь в сумбурные политические разглагольствования. С этой минуты молодой человек приступил к роли бессловесного манекена. Но, к неудовольствию оратора, посреди длинного периода его прервал громкий смех, донесшийся из соседней комнаты. — Дядя! Дядя! — звал молодой веселый голос. Дверь шумно распахнулась. В комнату вихрем влетела высокая девушка и, подбежав к г-ну Телье, показала ему двух диковинных птичек в золоченой клетке, которую она держала в руках. — Посмотрите только, дядя, — воскликнула она, — какие они красивые, у них красные переднички, желтая пелеринка и черный хохолок!.. Мне их только что подарили. И она засмеялась, запрокинув голову, чтобы лучше разглядеть своих узниц, — ее движения были полны пленительной грации. Она была взрослой девушкой, но казалась ребенком. С ее появлением в строгом кабинете сразу стало больше воздуха и света; от белого платья исходило нежное сияние, личико розовело, как утренняя заря. Она ходила взад и вперед по кабинету, размахивая клеткой, занимая собой всю комнату, распространяя вокруг свежий аромат юности и красоты. Потом она вдруг выпрямилась, сразу став серьезной и гордой в неосознанной высокомерной прелести своего девичества, глаза ее казались глубже, лоб выше. Это была маленькая Жанна. Маленькая Жанна!.. Даниель встал, весь дрожа, и смотрел на свою дорогую дочь с каким-то благоговейным страхом. Он никогда не задумывался над тем, что она может вырасти, всегда представлял ее себе такой, какой оставил, и думал, что, когда наконец ее увидит, ему придется наклониться, чтобы поцеловать в лоб. И вот она выросла, стала красивой и надменной. Он уловил в ней сходство с темп женщинами, которые насмехались над ним. Ни за что на свете не решился бы он приблизиться к ней и поцеловать. Он едва не потерял сознания при мысли, что она его заметит. Ему подменили дочь. Он мечтал встретить ребенка, а с этой взрослой прелестной особой, которая так весело смеется и кажется такой высокомерной, он никогда не посмеет заговорить. В первую минуту он от удивления позабыл, зачем пришел и что завещала ему покойная. Он отступил в угол и стоял, не зная, куда девать руки. Несмотря на охватившее его волнение, он не мог отвести глаз от лица девушки; она, несомненно, походила на мать, какой та была в расцвете лет, и он почувствовал, что на душе у него потеплело. Жанна, принужденная выслушать упреки дядюшки, даже и не заметила Даниеля. Господин Телье, недовольный тем, что его прервали, строго смотрел на нее, готовый рассердиться. Ему не нравились девушки с бойкими манерами, которые только мешали течению его мыслей. — Господи боже! Вы врываетесь как ураган! Вы ведь не в пансионе. Ведите же себя благоразумно! Обиженная Жанна приняла степенный вид, и лишь презрительная улыбка чуть тронула ее розовые губки. Чувствовалось, что в ней кипит возмущение, которое ей приходится сдерживать. Несомненно, проницательная девушка давно раскусила глупость дядюшки, и только ее глаза лукаво улыбались, протестуя против навязанной ей чопорности. — Тем более, — внушительно добавил г-н Телье, — что у меня сидят посторонние. Жанна обернулась, ища глазами посторонних, и заметила в уголке Даниеля. Несколько секунд она разглядывала его с любопытством, потом недовольная гримаска показалась на ее лице. До сих пор все представления девушки о мужчинах ограничивались изображениями святых в церкви, но этот худощавый, неловкий молодой человек с резкими чертами лица отнюдь не напоминал святых из молитвенников с их чистым профилем и шелковой бородой. Даниель опустил голову под ее взглядом, чувствуя, как краска заливает его лицо; он страдал. Возможно ли, чтобы встреча, о которой он столько лет мечтал, стала для него источником такой муки? Даниель вспомнил, с какими чувствами отправлялся на Амстердамскую улицу, как, опьяненный своей мечтой, воображал, что схватит Жанну на руки и унесет с собой. А теперь он стоит здесь, трепеща перед этой девушкой, и слова застревают у него в горле. Но какая-то сила толкала его к Жанне. После той неловкости, какую он почувствовал в первые мгновенья, он испытывал теперь непреодолимое желание упасть перед ней на колени. Его останавливало не присутствие г-на Телье, потому что он совершенно позабыл, где находится, — его пригвождало к месту отрезвляющее ощущение действительности. Он понял, что Жанна его не узнала. От него не укрылась гримаска девушки, и горькое чувство стыда наполнило сердце: Жанна его не полюбит никогда. А это означает, что Даниель никогда не станет для нее отцом, а она для него — дочерью. Все эти мысли кружились у него в голове; меж тем слегка сконфуженная Жанна потопталась на месте, затем снова подняла клетку и выскользнула из комнаты, не сказав дяде ни слова. — Мой молодой друг, — продолжал г-н Телье, как только Жанна вышла, — я остановился на теоретическом вопросе об ассоциации. Если объединить двух рабочих… И он говорил без передышки битый час. Даниель, не слушая, утвердительно кивал головой. И в полном смятении, отдаваясь своим мыслям, бросал украдкой взгляды на дверь, за которой скрылась Жанна. VIII На следующий день Даниель поселился у г-на Телье. Он занимал на пятом этаже довольно просторную угловую комнату с окном, выходившим во двор. По утрам, с восьми часов до полудня, он должен был работать в кабинете. В его обязанности входило писать по нескольку писем в день и выслушивать бесконечные речи депутата, казалось, проверявшего, какое впечатление производят его выступления на секретаря. После полудня он приводил в порядок сочинение, в котором погряз г-н Телье. Вечером он был свободен. Даниель выразил желание обедать у себя в комнате, и в первые дин обитатели дома даже не замечали его присутствия: он быстро и бесшумно проходил в кабинет, потом запирался у себя, и его не было ни слышно, ни видно. Однажды вечером он отправился навестить своего друга. Жорж нашел, что у него усталый и озабоченный вид. Даниель не рассказывал о своей жизни в доме Телье, но с волнением говорил о прошлом. Жорж понял, что Даниель ищет спасения в воспоминаниях. Неуверенным тоном он предложил ему снова поселиться вместе и продолжать их прежнюю работу. Но Даниель с возмущением отверг его предложение. В эти первые грустные дни им владело одно желание: проникнуть во внутренний мир Жанны, понять, что сделали из его дорогой дочурки. Она стала совсем другой, и он спрашивал себя, что представляет собой эта взрослая незнакомая девушка с презрительной улыбкой на губах. Он стал тайком наблюдать за Жанной. Неотступно следил за ее поведением, стараясь истолковать каждый жест, каждое слово. Его огорчало, что он не может с ней сблизиться. Лишь изредка Даниелю удавалось видеть, как она проходит по комнатам, смеется, быстро говорит о чем-то. Но он не решался вторгаться в ее жизнь. Девушка казалась ему недоступной, излучающей ослепительный свет; когда она представала перед ним в сиянии красоты и молодости, он чувствовал себя подавленным, словно в присутствии божества. В хорошую погоду часов около четырех он располагался у окна. Внизу, во дворе, г-жу Телье и Жанну ждал экипаж, чтобы везти их в Булонский лес. Тетка и племянница, волоча длинные юбки, спускались по ступенькам крыльца. Даниель видел только Жанну. Он изучал каждое ее движение. Ему не нравилось, что она небрежно откидывается на подушки кареты. Его возмущали ее наряды; он понимал, что все эти ленты и кружева вызывают у него робость и отдаляют от нее. Жанна уезжала, покачиваясь в такт плавным движениям экипажа, а Даниель оставался один, продолжая глядеть на опустевший двор. Теперь этот большой и глубокий колодец казался ему мрачным и безнадежным. Он грустно смотрел на серые стены и с горечью вспоминал о том, как прежде отдавался мечтам, любуясь высокими вязами в тупике Сен-Доминик-д’Ан-фер. Он пришел к выводу, что у Жанны дурные наклонности и что покойная г-жа де Рион имела основания опасаться за нее. Он повторял это с раздражением и досадой, потому что не мог понять окружающей его жизни. Перемена обстановки была слишком резкой. Раньше он жил аскетически сурово, как монах-бенедиктинец в своей келье, и встречался в жизни только с трудностями и невзгодами. Этот ученый, простодушный, как ребенок, испытывал священный ужас перед роскошью, и сердце женщины было ему совершенно незнакомо. И вот неожиданно он оказался лицом к лицу с богатой и праздной жизнью и решил разгадать непонятную ему душу молодой девушки. Если бы Жанна дружески протянула ему руку, как это некогда сделал Жорж, то он, не зная светских нравов, счел бы это вполне естественным. Он видел только роскошные наряды, которые пугали его, и по ним судил о ее испорченности. Прожив в монастыре до восемнадцати лет, Жанна сохранила всю наивность детства. Ум и сердце ее дремали, пока она болтала с подружками, а жизнь, в которую ей предстояло вступить, казалась издалека сверкающей феерией. Ее дни заполняло множество пустяков — такое воспитание мы даем нашим дочерям. Она сделалась впечатлительным ребенком и в то же время благовоспитанной и элегантной куклой. О своей матери она сохранила лишь смутные воспоминания. С девушкой никогда не говорили о г-же де Рион, и Жанна думала о ней только, когда видела в приемной матерей своих подруг. Временами она чувствовала, что ей чего-то недостает, но не сумела бы объяснить, чего именно. Постепенно она привыкла к одиночеству. Она замкнулась в себе, стала равнодушной, даже немного озлобилась. Обладая язвительным и задорным характером, она прослыла отчаянной насмешницей. Любовь и нежность дремали в глубине ее существа. Быть может, один поцелуй превратил бы эту забияку в нежную и преданную женщину. Но некому было подарить ей этот поцелуй. Выйдя из монастыря, она, к сожалению, попала в школу г-жи Телье. В то время в Жанне как бы воплощались два существа: юная насмешница, непокорный ребенок, относящийся ко всему с презрением, и добрая душа, которая не знала себя, но порой раскрывалась в нежном и глубоком взгляде. Жанна с наслаждением окунулась в роскошь. Она стремилась утолить в ней сжигавшую ее жажду жизни. Ее закружил вихрь развлечений. Но иногда жизнь в доме у тетки казалась ей пустой, тогда, смеясь над собой, она доказывала себе, что ни в чем не нуждается, и упрекала себя, что желает несуществующего. Чувство любви до сих пор было ей неведомо. В такие минуты Жанна искала забвения. Она стремилась удовлетворить свое тщеславие, получить как можно больше радости от шуршания красивых тканей, восхищения толпы, благополучия и богатства. И ей представлялось, что в этом и заключается жизнь. Не отличавшийся проницательностью Даниель не мог проникнуть в ее сложный внутренний мир. Он отлично замечал презрительные взгляды, но не видел нежного света, изливающегося из глубины ее глаз. Он отлично слышал насмешливые слова, но не догадывался о слезах, скрывавшихся за веселыми взрывами смеха. Даниель пришел к заключению, что у Жанны злое сердце, и эта мысль причиняла ему жестокие страдания. Он решил остаться в тени. Он предпочитал быть ее незримым хранителем, чуждаясь избитой роли наставника. К тому же он понимал, что гордый характер девушки не вынесет ни малейшей опеки. Но, по правде говоря, если бы ему пришлось открыть, кто он такой и какую миссию возложила на него г-жа де Рион, — у него не нашлось бы для этого ни смелости, ни подходящих слов. Даниель удивлялся, что его преданность и нежность к Жанне возросли с тех пор, как он счел ее бессердечной. Он обожал девушку и сердился на нее. Когда он слышал ее злые шутки и видел, как она радуется нарядам и безделушкам, то убегал в свою комнату; и здесь перед ним снова представала взрослая девушка, которую он только что покинул, и красота ее излучала доброту. Тогда он давал себе клятву разбудить ее сердце, чтобы иметь право безгранично обожать ее. До сих пор он не мог себе объяснить положения девушки в доме тетки. Он помнил, что г-жа де Рион говорила ему о близком разорении, а за последние двенадцать лет отец Жанны беспечно промотал остатки состояния. Даниель тайно навел справки и узнал, что этот прожигатель жизни тратит последние луидоры. А у Жанны не было никаких средств. Поэтому Даниеля удивляло щедрое гостеприимство, которое тетка оказывала племяннице. На самом деле г-жа Телье давно уже поняла, что ей придется принять в свой дом дочь брата, и поэтому долгое время не брала ее из монастырского пансиона. Но к сорока годам ею стала овладевать грусть — следствие тайных огорчений. Она вспомнила о Жанне и вызвала ее к себе, решив выдать замуж. Впрочем, ей нравилось тратить деньги на туалеты девушки. Г-жа Телье всегда была на страже своих интересов. Наряжая Жанну, она наряжалась сама, удовлетворяя таким образом свое тщеславие и любовь к роскоши. Раз племяннице предстояло появляться у нее в гостиной, то, чтобы не чувствовать себя неловко, тетке приходилось великолепно одевать ее. Но в глубине души г-жа Телье, возможно, желала чего-то другого. Она, конечно, была не прочь возбуждать страсти на закате своей красоты и вступила в своеобразное соперничество с этим ребенком: она радовалась от всей души, если гости окружали ее, не обращая внимания на Жанну. Ей доставляло удовольствие объявлять всем и каждому, что у племянницы нет приданого, и она смеялась, когда претенденты на руку Жанны спасались бегством. Быть может, она даже рассчитывала на убийственный эффект, какой производили на женихов богатые наряды, когда обнаруживалось, что у красивой девушки ни гроша за душой. Ее племянница казалась экзотическим цветком, ухаживать за которым будет слишком разорительно. Таким образом, г-жа Телье ограждала ее от всяких посягательств, развлекаясь этой игрой. К тому же она ожидала встретить простушку, а остроумие и холодная язвительность Жанны приятно ее удивили. Подружившись с этой насмешницей, постоянно забавлявшей ее, она толкала девушку на дурные поступки, не думая о причиняемом ей зле. Не обладая добротой, г-жа Телье была не способна пробудить добрые чувства в замкнутом сердце Жанны; она считала, что оказывает ей подлинную услугу, занимаясь ее светским воспитанием. Они вели одинаковый образ жизни; при этом тетка сохраняла невозмутимое спокойствие, а племянница испытывала смутную тревогу. Одна была принята в Париже как королева мод, а другая как принцесса, которая рано или поздно станет королевой. Даниеля охватывало внезапное раздражение, когда он из своей комнаты видел, как они садятся в экипаж. Он вспоминал слова умершей, предвидевшей, что сестра мужа будет давать ее дочери дурные уроки, и спрашивал себя, как ему противодействовать этому влиянию. Однажды утром г-н Телье, дружески расположенный к своему секретарю, пригласил его на прием, который устраивал вечером. Это испугало Даниеля, и его первым побуждением было отказаться: мысль очутиться в ярко освещенной гостиной, среди элегантной толпы, была ему невыносима. Вдруг он услышал голос, исходящий из глубины его души, еле внятный голос г-жи де Рион: «Вы последуете за ней повсюду, вы защитите ее от влияния света». И он с замиранием сердца принял приглашение г-на Телье. Вечером он провел больше часа перед зеркалом у себя в комнате. Бедняга и не думал прихорашиваться, но боялся показаться смешным в глазах Жанны. Ему удалось одеться чрезвычайно просто, так, чтобы не привлекать к себе внимания. Затем он спустился вниз и проскользнул в гостиную. Едва переступив порог, Даниель был оглушен и ослеплен, как пловец, нырнувший в воду: огни заплясали перед глазами, голоса слились в сплошной гул, у него перехватило дыхание. Мгновение он стоял неподвижно, ошеломленный, борясь с овладевшей им слабостью. Никто не обратил внимания на его появление. Постепенно Даниелю удалось освободиться от гнетущей неловкости. Он вздохнул свободно. Перед его глазами отчетливо предстало все окружающее. Большая гостиная, белая с золотом, вся сверкала, залитая блеском свечей; золоченая бронза отбрасывала на стены такие яркие блики, что слепило глаза. Душный воздух был пропитан запахом цветов и благоуханием обнаженных плеч. Даниель заметил, что дамы расположились в глубине комнаты, в то время как мужчины беседовали между собой возле окон и дверей. Общество разделилось на небольшие группы: мужчины в черных фраках стояли, а женщины сидели в креслах, раскинув пышные шелковые юбки. Слышался только приглушенный шепот, время от времени переходящий в легкий, тотчас замирающий смех. Даниелем невольно овладело чувство уважения. Он смотрел на этих серьезных мужчин и элегантно одетых молодых людей и готов был искренне восхищаться ими. Никогда еще не бывал он на таком блестящем празднике. Он был потрясен и говорил себе, что неожиданно попал в царство света, где все так чудесно и красиво. Особенное восхищение вызывали у него сидевшие в креслах дамы, которые с улыбками показывали свои обнаженные руки и шеи, украшенные драгоценностями. Наконец он увидел гордую, торжествующую Жанну, окруженную толпой обожателей, и этот уголок гостиной стал для него святилищем, излучающим сияние. Он хотел насладиться беседой высших существ и незаметно подошел к группе мужчин, где г-н Телье, казалось, рассуждал на серьезную тему. И вот что он услышал. — Я вчера немного простудился, — важно говорил депутат. — Нужно поберечь себя, — ответил старик. — Ничего! Это само собой пройдет… Даниель не стал слушать дальше: он прожил уже две недели у г-на Телье, и ему была хорошо известна его глупость. К сожалению, на какую-то минуту он об этом забыл. Он сделал несколько шагов и остановился позади молодой пары. Дама, томно улыбаясь, сидела, наклонив голову, в мечтательной позе; казалось, она внимала божественной музыке, витая высоко над землей в идеальном мире. Молодой человек, слегка облокотившийся на спинку кресла, напоминал херувима в черном одеянии. Даниель надеялся услышать одно из тех любовных объяснений, какие встречаются в поэзии. — Ну и отвратительная сегодня погода, — прошептал молодой человек. — Ах, не говорите, — с чувством ответила молодая женщина, — в дождливые дни я страдаю от мигрени и, должно быть, дурно выгляжу сегодня? — Вы восхитительны, прелестны… — Вы заметили, что, когда идет дождь, локоны развиваются? — Конечно. Я вынуждена была трижды делать прическу, и взгляните, в каком беспорядке мои волосы. — В таких случаях я применяю смесь клея с пудрой. — В самом деле!.. Благодарю вас за совет. У Даниеля появилось такое чувство, словно он посетил парикмахера, и он поспешно удалился, чтобы не мешать столь нежным признаниям. Он подошел к двум рослым молодым людям, беседовавшим о чем-то в стороне. Здесь не было женщин, которых следовало развлекать, и он надеялся услышать серьезный мужской разговор. И действительно, они говорили, как кучера. Даниель даже сразу не понял их языка: салонный жаргон был ему незнаком, и он принял их сначала за иностранцев. Потом он уловил кое-какие французские слова и догадался, что речь идет о женщинах и лошадях, но он не знал, какие выражения отнести к лошадям, а какие к женщинам, потому что они с одинаковой грубостью и с одинаковой нежностью говорили о тех и о других. Тогда Даниель окинул гостиную более трезвым взглядом. Он начинал понимать, что внешний блеск ввел его в заблуждение. Глупая болтовня и плоские шутки, долетавшие до него так отчетливо и ранившие его слух, теперь напоминали ему убогие диалоги феерического спектакля, которые кажутся особенно жалкими на фоне блестящей постановки. Ему стало ясно, что все вокруг — только игра света на драгоценностях и роскошных тканях. Все эти молодые и старые люди пусты и бессодержательны, одни — от природы, другие стали такими, усвоив светские манеры и этикет. Все эти мужчины — лишь комедианты, у которых нет ни ума, ни сердца, а женщины, выставляющие напоказ обнаженные плечи, — лишь куклы, которых рассадили в кресла, как расставляют фарфоровые статуэтки на этажерках. В эту минуту Даниель был преисполнен чувства собственного достоинства. Он гордился своей неловкостью и незнанием света. Он больше не боялся обратить на себя внимание и, высоко подняв голову, прошел через всю гостиную. Этот суровый моралист был убежден в своем превосходстве, и улыбки этих людей его больше не трогали. С сознанием собственного превосходства Даниель спокойно занял подобающее место у всех на виду. До сих пор он не осмеливался приблизиться к кружку, где царила Жанна. Но теперь он направился прямо туда и остановился в последних рядах, надеясь при случае пробраться вперед. Жанна с рассеянным видом едва слушала толпившихся вокруг нее поклонников. Она заранее знала все, что они могут сказать; эта игра сегодня ее утомляла. Она нетерпеливо теребила стебелек розы, и порой легкие движения ее обнаженных плеч выражали едва уловимое презрение. Даниель со смущением заметил, что его дорогая девочка слишком декольтирована; неведомый ему жар внезапно пробежал по жилам. Ему показалось, что он никогда еще не видел ее такой красивой. Она была очень похожа на свою мать, и он вспомнил бледное, исхудавшее лицо г-жи де Рион, в изнеможении откинувшейся на подушку. А у Жанны были розовые щеки, глаза горели живым огнем, и легкое дыхание вылетало из прелестно очерченного рта. Стоявший перед Жанной мужчина время от времени наклонялся к ней, почти заслоняя ее. Даниель сердился на этого молодого человека, лица которого не мог разглядеть. Он чувствовал, как волна ненависти поднимается у него в сердце. Почему этот незнакомец подошел так близко к девушке? Что ему нужно и по какому праву он встал между ним и Жанной? Молодой человек оглянулся, и Даниель узнал Лорена, который, заметив его, с улыбкой протянул ему руку. Лорен был другом дома. Несколько лет назад, желая разбогатеть, он доверил свои капиталы г-ну Телье, и делец значительно увеличил их. С этого началась их дружба. Злые языки поговаривали, что у молодого человека и другие интересы в доме и что он частенько заходит толковать о делах с мужем и рассуждать о любви с женой. Но как только появилась Жанна, Лорен совершенно покинул г-жу Телье. Он взял Даниеля под руку, и они прошлись по гостиной, разговаривая вполголоса. — Вот как! — сказал Лорен. — Вы здесь? Как я рад вас видеть! — Благодарю, — довольно сухо ответил Даниель, раздосадованный этой встречей. — Как поживает Реймон? — Превосходно. — Итак, вы покинули свою келью и теперь блуждаете в этом земном раю? — О! Я сумею найти отсюда выход, я знаю свой путь. — Может быть, вы пришли из-за той молодой особы, на которую смотрели с таким жадным восхищением? — Я? — воскликнул Даниель изменившимся голосом. И он взглянул на Лорена, дрожа при мысли, что этот человек откроет тайну его сердца. — Что же тут удивительного? — продолжал Лорен как ни в чем не бывало. — Мы все в нее влюблены. У нее чудесные глаза и алые губки, которые многое обещают. Вдобавок у нее насмешливый ум; с ней никогда не соскучишься. Эта похвала, так странно прозвучавшая в его устах, привела Даниеля в глубокое негодование. С трудом сдерживая ярость, он старался казаться спокойным. — Но ведь у нее ни гроша, милейший, — продолжал Лорен, — ни гроша! Госпожа Телье, расположенная ко мне, деликатно предупредила меня об этом. Девочка хороша, как ангел, но она не из тех ангелов, которых украшают только крылья, — она беспощадно изводит шелк и атлас. Жанна была бы очаровательной женой, но, к несчастью, стоит чертовски дорого. Он замолчал, очевидно раздумывая. Затем неожиданно сказал: — Скажите, Рембо, а вы женились бы на женщине, у которой нет ни гроша? — Не знаю, — ответил Даниель, удивленный этим неожиданным вопросом. — Никогда не думал об этом. Я полагаю, что женился бы на женщине, которая внушила бы мне любовь. — Быть может, вы правы, — медленно проговорил Лорен. — Ну, а я считаю это безумством… Он остановился в нерешительности. — Эх! — воскликнул он. — В конце концов ведь каждый день совершаются безумства! И он заговорил о другом. Между прочим, он дал понять Даниелю, что он богат. Вдруг Лорен заметил, что вошла г-жа Телье, вокруг которой тотчас образовался кружок. — Хотите, я вас представлю здешней королеве? спросил он Даниеля. — Это ни к чему, — ответил тот, — она меня знает. — А я вас никогда здесь не встречал. — В гостиной я впервые. Но я живу в этом доме. Вот уже две недели, как я секретарь господина Телье. Эти три короткие сухие фразы ошеломили Лорена. — Вы?! — воскликнул он. И это «вы» в его устах недвусмысленно означало: «Черт возьми, почему вы не предупредили меня раньше? Я не стал бы терять так много времени в вашем обществе». Он тихонько отпустил руку Даниеля и присоединился к группе, окружавшей г-жу Телье. Как только он узнал, что Даниель служит в этом доме, старый товарищ стал его компрометировать. Даниель презрительно улыбнулся и пожалел, что не заговорил об этом раньше, чтобы тотчас избавиться от неприятного ему субъекта. Он тоже подошел к г-же Телье и остановился в нескольких шагах от нее. Эта дама хотела выглядеть молодо, что стоило ей немалого труда, и старалась придать наивное выражение своему лицу, на котором уже кое-где появились тонкие морщинки. Иногда г-жа Телье бросала исподтишка взгляд в сторону племянницы, с торжеством замечая, что она сама окружена большим числом мужчин и пользуется большим успехом, чем Жанна. Эта девочка нужна была ей только для сравнения, которое убеждало ее в том, что старость еще не наступила. Лорен, любезный и внимательный, увивался возле нее. Он был слишком тонким лицемером, чтобы резко порвать с такой могущественной особой. Ему нравилась племянница, и ой восхищался ею, но считал, что тетка еще может ему пригодиться. При всем своем тщеславии г-жа Телье ничуть не обманывалась насчет истинных чувств молодого человека. Через минуту она сказала ему зло и язвительно: — Господин Лорен, развлеките-ка немного мою племянницу, чтобы она не скучала в одиночестве. Но ей тотчас же пришлось раскаяться в своих словах. Лорен, взбешенный тем, что прочли его мысли, поклонился и направился к Жанне. За ним последовало несколько молодых людей, поспешивших истолковать буквально слова г-жи Телье. Вокруг девушки образовался кружок. Даниелю удалось проскользнуть в первый ряд. Рассеянность и равнодушие покинули Жанну. Теперь глаза ее заблестели и губы насмешливо заулыбались. Оказавшись в центре светской борьбы, она говорила лихорадочно и нервно, оживляя пустую болтовню своим тонким остроумием, но сердце ее оставалось безучастным. Даниель с горечью слушал ее. Он повторял себе, что она умнее окружающих, но что у нее такая же черствая душа, как и у них. Ему вспомнились слова умершей, и он теперь понимал, что в гостиной нечем дышать и сердце перестает там биться. Жанна шутила, как избалованный ребенок. Она обратилась к Лорену: — Итак, вы уверены, что я очаровательна? — Очаровательны, — восторженно повторил Лорен. — И вы осмелились бы повторить это в присутствии моей тетушки? — Она сама послала меня сказать вам об этом. — Благодарю ее за милость… Но у меня доброе сердце, и я предупреждаю вас, что вы подвергаетесь большой опасности. — Какой опасности? Скажите, пожалуйста. — Поверить в то, что вами только что было сказано из простой любезности… Знаете, я прикажу огородить меня решеткой. — Решеткой? Зачем? — спросил Лорен, у которого такая живость ума вызывала смутное беспокойство. Жанна засмеялась, пожимая плечами. — Вы не догадываетесь? — спросила она. — Чтобы предостеречь слепцов: пусть они не бросаются в мрачную бездну, погнавшись за бесприданницей. — Я вас не понимаю, — пробормотал Лорен. Девушка посмотрела ему в лицо, заставив его опустить глаза. — Тем лучше, — добавила она. — Значит, вы мне солгали и не считаете меня очаровательной. И она переменила тему разговора. — Знаете ли вы о вчерашнем несчастье на скачках? — спросил вдруг Лорен. — Нет, — ответила Жанна. — Что там случилось? — Один жокей сломал себе позвоночник, преодолевая третье препятствие. Бедняга взвыл от боли, а тут еще лошадь, скакавшая позади него, раздробила ему ногу. — Я там был, — добавил один из молодых людей. — Никогда я не видел такого ужасного зрелища. Легкая тень пробежала по невозмутимому лицу Жанны. В ней словно происходила какая-то борьба, затем она спокойно сказала: — Вот неловкий! Никогда не следует падать с лошади. До сих пор Даниель слушал молча. Но при последних словах девушки у него учащенно забилось сердце. — Простите, господа, — сказал он. — Вы не знаете конца этой истории. Все повернулись к этому выскочке, заговорившему взволнованным голосом. — Сегодня утром, — продолжал он, — я прочел в газете о вчерашнем происшествии. Этот неловкий, который имел глупость разбиться, весь в крови был доставлен к своей матери, шестидесятилетней старушке. Несчастная сошла с ума от отчаяния. И сейчас еще тело сына не предано земле, а мать кричит и рыдает в палате буйнопомешанных в Сальпетриере. Лорен нашел, что рассказ его старого товарища дурного тона и что этот дикарь решительно неисправим. Жанна смотрела на Даниеля, пока он говорил. Когда тот кончил, она сказала ему просто: — Благодарю вас, сударь. И две слезы медленно скатились по ее побледневшим щекам. Даниель с глубокой радостью смотрел на слезы девушки. IX Жанна начала замечать Даниеля с того вечера, когда он заставил ее заплакать. Она чувствовала, что он не похож на окружавших ее людей, но, по правде сказать, он скорей отталкивал ее, чем привлекал. Этот молодой человек, такой серьезный, грустный и на редкость некрасивый, внушал ей нечто вроде страха. Она постоянно ощущала присутствие Даниеля, который преследовал ее повсюду пристальным взглядом. Каждый раз, садясь в карету, она поднимала голову, хотя давала себе слово никогда не делать этого, и видела его у окна. Вся прогулка была отравлена. Жанна спрашивала себя, что ему нужно от нее, и задавалась вопросом, не совершила ли она какой-нибудь ошибки. Даниель в свою очередь понимал, что борьба началась, и с грехом пополам играл роль молчаливого наставника, временами испытывая желание броситься к ногам девушки и просить прощения за свою суровость. Он догадывался, что неприятен ей, и боялся окончательно восстановить ее против себя. Когда он любовался ее красотой, то испытывал к ней бесконечную нежность и, омрачая ее веселое настроение, считал себя преступником. Но долг повелевал ему быть непреклонным. Он поклялся охранять счастье Жанны, а лихорадочная светская жизнь, так захватившая девушку, доставляла ей горькие наслаждения, которые со временем опустошат ее и заставят раскаяться. Ему хотелось отвлечь ее от никчемных забав, и он вынужден был постоянно отравлять ей удовольствия и наносить раны ее самолюбию. Для Жанны и г-жи Телье он превратился в какое-то пугало. Одетый во все черное, он постоянно находился рядом с ними, мешая их легкомысленному времяпрепровождению. Он старался следовать за ними повсюду, всем своим видом протестуя против пустых развлечений. Необычное зрелище представлял собой этот странный человек, прогуливавшийся по элегантным кварталам Парижа. Ему дали прозвище Черного рыцаря, и стоило бы ему захотеть, он имел бы успех у женщин. Однажды Жанна собирала пожертвования в церкви. Даниель, в то время уже располагавший известной суммой денег, оказался на ее пути. Девушка с обаятельной улыбкой продвигалась вперед, думая больше об изяществе своего туалета, чем о страданиях бедняков. Чуть насмешливо улыбаясь, она вела себя здесь, как в гостиной. Подойдя к Даниелю, она сказала, не глядя на него: — Пожертвуйте на бедных. Щедрое приношение заставило ее поднять голову, и когда она узнала молодого человека, то покраснела, сама не зная почему. С глазами, полными слез, продолжала она собирать пожертвования. Как-то раз Жанна была в театре, где давали несколько фривольную пьесу, и смеялась, даже подчас не понимая шуток актеров. Оглянувшись, она заметила Даниеля, как бы с упреком смотревшего на нее. Этот взгляд проник в ее сердце, и она подумала, что поступает, без сомнения, дурно, раз Черный рыцарь недоволен. Она перестала смеяться и во время антракта спряталась в глубине ложи. Но особенно поразило ее вмешательство Даниеля в печальное происшествие, которому они с теткой дали повод. Г-жа Телье некогда подверглась оскорблению при таких же обстоятельствах, и вот это досадное приключение повторилось снова. Двое молодых людей, в веселом расположении духа после отличного завтрака, решили, что имеют дело с кокотками. Эти экстравагантно одетые дамы показались им легко доступными. Один из них даже уверял, что знаком с ними. — Эй, Помпонетта! — крикнул он, обращаясь к Жанне. Видя, что девушка смотрит на него испуганно и растерянно, он добавил: — Недотрогу из себя разыгрываешь? Но вдруг он почувствовал, что кто-то схватил его. Даниель крепко держал его за руку. — Сударь, — произнес он, — вы ошиблись. Немедленно извинитесь перед этими дамами. Он назвал их имена и подвел его к дверце экипажа. Вместо извинения молодой человек пробормотал: — Простите, но если порядочные женщины так похожи на продажных, то как прикажете их различать? Даниель отпустил его и сел в карету. Он приказал кучеру вернуться на Амстердамскую улицу. Кучер усмехался, щелкая кнутом. Когда экипаж пересекал площадь Согласия, Даниель увидел королеву полусвета, с шумом проезжавшую по площади. Он показал ее Жанне и сказал просто: — Мадемуазель, вот Помпонетта. Девушка посмотрела на особу, за которую ее только что приняли, и покраснела, увидев, что они одеты, как две сестры. Та же эксцентричность, та же вызывающая роскошь. Вернувшись домой, она поднялась в свою комнату, чтобы наплакаться вволю и подавить досаду, которую вызывал в ней Даниель. Госпожа Телье ненавидела секретаря своего мужа. Ее до крайности раздражали все поступки этого человека, бросавшего, по ее словам, мрачную тень на их дом, но ей пришлось благодарить его за то, что он пришел им на помощь. Неоднократно она пыталась от него избавиться. Однако депутат дорожил Даниелем, который стал ему необходим. С тех пор как г-н Телье стал оплачивать чужие знания, заставляя на себя работать умного человека, его глупость расцвела пышным цветом, он давал волю своим нелепым прихотям и не имел ни малейшего желания отказываться от услуг ученого. С видом снисходительного превосходства выслушивал он сетования супруги и отсылал ее к портнихам, заявляя, что терпит ее пристрастие к туалетам, а она должна терпеть его секретаря. Пока Телье был просто дельцом, он повиновался жене, но, став депутатом, приобрел замашки главы семьи и хотел всем заправлять сам. Даниель не замечал возбуждаемого им недовольства. Он упорно и слепо шел к цели, как человек, уверенный в благородстве своих намерений. Откровенно говоря, он был не слишком ловким. Г-жа де Рион едва ли бы нашла более преданное и нежное сердце, но, вероятно, она надеялась, что, осуществляя свою трудную задачу, он проявит больше гибкости и находчивости. Молодой человек ревностно выполнял эту деликатную миссию. Его неискушенность, неожиданные, но благородные поступки возвышали ею над толпой. Хотя он был чужим в обществе, где ему приходилось жить, но там он проявлял самоотверженность и хранил верность клятве. По-настоящему оценить Даниеля сумела лишь его благодетельница, прозревшая перед смертью. В то время как г-н де Рион проматывал последние деньги, совершенно забыв, что у него есть дочь, а г-жа Телье эгоистично разбивала счастье племянницы, Даниель, не связанный с девушкой никакими родственными узами, только из признательности к ее матери охранял Жанну, горько сожалея, что никому не может объяснить свою привязанность к ней. В конце концов он понял, что изо дня в день оскорбляет ее. Жанна, должно быть, задавала себе вопрос, по какому праву он следует за ней повсюду, не спуская с нее сурового взгляда. Он был для нее простым служащим, бедняком, с трудом зарабатывающим себе на хлеб. Поэтому из жалости к Даниелю она не хотела, чтобы его прогнали. Время от времени он смягчал свою суровость, чувствуя, что его подавляет презрение Жанны, и сердце его переполнялось горечью. Если бы он внимательнее изучил робкие и вместе с тем высокомерные взгляды, которые бросала на него девушка, то испытал бы радостное утешение. Он возбуждал в ней какое-то неясное чувство; нежность, дремавшая в глубине ее души, медленно просыпалась. Беспокойное пробуждение своего сердца и смутные укоры совести она принимала за гнев и досаду на Даниеля. В его присутствии она испытывала какое-то смущение и сердилась на него. Каждое утро Даниель повторял себе, что совершил ужасную ошибку, не похитив ее, когда она была еще совсем ребенком. Эта мысль приводила его в отчаяние. Глядя на эту ветреную насмешницу, он думал о том, какая милая и добрая девушка получилась бы из нее, если бы ему довелось ее воспитать. Они развратили сердце его девочки, и теперь он, не имея возможности исправить недостатки ее воспитания, с тревогой наблюдал за легкомысленными и злыми выходками этого заблудшего создания, из которого он поклялся сделать любящее существо. Однажды, войдя в кабинет г-на Телье за какой-то книгой, Жанна ради развлечения пустилась на маленькую хитрость: она несколько раз обошла вокруг Даниеля, думая этим смутить его. Она замечала, что дома Черный рыцарь не был таким суровым, как в обществе, и что наедине с ней он становится крайне робким. Это было верное наблюдение. При виде Жанны он терялся и не мог себе объяснить внезапно охватывающего его смущения и трепета. Даниель боялся оставаться с ней с глазу на глаз, потому что сразу превращался в мальчика, над которым она легко одерживала победу. На этот раз, отчаявшись привлечь его внимание, девушка уже собиралась удалиться, но вдруг ее юбка, зацепившись за какой-то острый угол, порвалась с сухим треском. При звуке лопнувшей ткани он поднял голову и увидел, что Жанна со спокойной улыбкой поправляет платье. Он почувствовал потребность что-то сказать ей и выпалил глупость. — Платье пропало, — пробормотал он. Жанна бросила на него удивленный взгляд, ясно означавший: «А вам какое дело?» Затем с насмешливой улыбкой она спросила: — Разве вы портной, что подсчитываете мои убытки? — Я беден, — уже более твердым тоном продолжал Даниель, — и мне неприятно видеть, как портят дорогие вещи. Простите меня. Девушка была тронута волнением, прозвучавшим в этих простых словах. Она подошла к нему. — Вы ненавидите роскошь, не правда ли, господин Даниель? — спросила она. — Нет, — ответил молодой человек, — я ее боюсь. — Значит, бывая в свете, вы закаляете свою волю? Мне кажется, я иногда встречала вас в обществе. Даниель ничего не ответил. — Я боюсь роскоши, — повторил он, — потому что в ней таится опасность для сердца. Жанна была оскорблена взглядом, сопровождавшим эту фразу. — Вы отнюдь не любезны, — бросила она сухо. И, рассерженная, удалилась, покинув несчастного секретаря, который был в отчаянии от своей неловкости и грубости. Он понял, что она и на сей раз от него ускользнула, и обвинял себя в том, что не сумел тонко преподать ей полезный урок. Едва ему удалось растрогать Жанну и прогнать насмешливую улыбку с ее уст, как он слишком откровенными словами оскорбил и разгневал ее. Он не в силах был бороться со все возрастающим влиянием людей, окружавших Жанну. Она вращалась в обществе, жила в постоянной лихорадке, мешавшей ей прислушаться к неясным жалобам сердца. Волнение, которое иногда рождали в ней слова Даниеля, быстро гасло в вихре светских развлечений. Сцены, подобные происшествию с разорванным платьем, неоднократно повторялись. Даниель не упускал случая прочитать ей нравоучение, но всякий раз чувствовал, что не завоевывает, а теряет сердце Жанны. Она обращалась с ним все более холодно и презрительно. Должно быть, она думала, что бедняга вмешивается не в свое дело, а он не мог ей крикнуть: «Вы мое нежно любимое дитя, я живу только для вас. Мне завещала вас как драгоценный дар та, которой я всем обязан. Ваши добрые слова пробуждают во мне нежность, а злые улыбки терзают меня и разбивают сердце. Сжальтесь надо мной, будьте доброй. Умоляю, позвольте мне охранять вас; я забочусь только о вашем счастье». Одно время на него напал страх, но вскоре он от него избавился. Он боялся, что г-н де Рион вспомнит о своей дочери и займется ее судьбой. Но с тех пор как Даниель поселился у Телье, он ни разу не видел этого низкого человека, чьи пороки его пугали. Господин де Рион совсем забыл, что у него есть дочь. После выхода Жанны из монастырского пансиона он всего один раз навестил ее лишь для того, чтобы посоветовать сестре никогда не привозить к нему девушку. — Понимаешь, — говорил он с улыбкой, — я принимаю только мужчин, и Жанна будет чувствовать себя неловко в моем доме. Он ушел, уверенный, что его больше не потревожат, радуясь, что успел принять меры предосторожности. С тех пор он не появлялся, опасаясь какой-нибудь внезапной фантазии своей дочери. Но Даниель нередко встречал у Телье лицо, которое его беспокоило. Лорен бывал здесь постоянно, блистал красноречием, любезничал, старался произвести впечатление. Казалось, Жанне приятно видеть и слушать его. Он умел ее развлечь и, когда она была не в духе, охотно соглашался служить мишенью для ее острот. Ему удалось стать почти незаменимым. Даниель с ужасом спрашивал себя, чего добивается этот человек. Слова, сказанные Лореном в конце их беседы, не на шутку встревожили его. С этого дня он старался не терять Лорена из виду, искал случая порасспросить, но не узнал ничего, что подтвердило бы его подозрения. Тем не менее он волновался и горячо желал спасти Жанну от опасного влияния развращающей среды. Он сознавал, что бессилен что-либо сделать, пока она погружена в светские развлечения. Ему хотелось бы увезти ее подальше от толпы, в тихий и уединенный уголок. Мечта его осуществилась. Однажды утром г-н Телье сообщил ему, что через неделю уезжает на лето в деревню с женой и племянницей. Он рассчитывал взять с собой секретаря, чтобы продолжать работу над своим обширным исследованием, которое очень туго продвигалось. Не помня себя от радости, Даниель поднялся в свою комнату. Эта зима была ужасной, такая жизнь его убивала, и теперь он думал, что вздохнет наконец свободно на просторе возле нежно любимой Жанны. Там, в сладостной весенней тиши, он выполнит завет умершей. Неделю спустя он был уже в Нормандии на берегу Сены, в поместье г-на Телье. X Мениль-Руж, поместье г-на Телье, было расположено на отлогом склоне холма, спускавшегося к Сене. Дом представлял собой одно из тех больших беспорядочных сооружений, к которому каждый владелец пристраивал по флигелю, и в конце концов оно стало напоминать маленькую деревню, где сгрудились крыши различной формы и высоты. Среди этих многочисленных пристроек с трудом можно было разглядеть сложенное из кирпича основное здание с двумя боковыми крыльями. Высокие узкие окна выходили на луг, зеленым ковром простиравшийся до самой реки. За домом по всему склону холма раскинулся большой парк. На фоне синего неба темная зелень деревьев, как огромный занавес, закрывала широкий горизонт. А на другом берегу Сены, насколько хватало глаз, расстилалась равнина. Среди моря зелени то там, то здесь виднелись серые пятна деревень. Засеянные поля выделялись большими светлыми квадратами, которые были окаймлены темными рядами тополей. Сена медленно катила свои воды, образуя множество излучин. Деревья, наполовину ее скрывавшие, подчеркивали своими пышными кронами линии берегов. Напротив Мениль-Ружа река, усеянная островками, разбивавшими ее на узкие рукава, текла стремительнее. Острова были покрыты буйной растительностью; среди густой травы в спокойном величин возвышались деревья. Люди появлялись там раз в год, чтобы разорять вороньи гнезда. Эти заброшенные острова, где слышались только плеск воды да крики зимородков и диких голубей, были очаровательным уединенным уголком. Живописные протоки отделяли их друг от друга. Деревья простирали свои ветви, образуя тенистые таинственные аллеи. Сквозь густую листву виднелись клочки синего неба. Там, под высоким, как своды собора, навесом деревьев, в зеленоватом сумраке чувствовалась пронизывающая прохлада. На берегу безмолвие нарушал лишь плеск крыльев, и вода пела свою однообразную песенку, пробегая между затопленными стволами. В глубине аллей проглядывали просветы голубого неба. По мере приближения они увеличивались, и в нежно-фиолетовой дымке вырисовывались дали. И тогда взору открывалась светлая при ярком солнце Сена с лесистыми берегами, отбрасывающими на воду темные тени. Широкий спокойный горизонт был очерчен простыми линиями. Под высоким сводом неба, где трепетали маленькие белые облака, открывался безбрежный простор. Казалось, в этих благодатных местах некогда протекали молочные реки. Плодородная равнина, не изрезанная каменистыми оврагами земля щедро давала жизнь деревьям, которые вырастали стройными и крепкими, как здоровые дети. Раскидистые ивы, от которых веяло приятной прохладой, купали свои длинные серебристые ветви в прозрачной воде. В жаркие июльские дни, когда солнце стояло над головой, все вокруг становилось светлым, сверкающим. Только тополя темными рядами вырисовывались на фоне бледно-голубого неба. Мягкая благотворная природа, широкие ясные горизонты успокаивали сердце. Когда Жанна на другой день после приезда, распахнув окно, увидала широко раскинувшуюся перед ней долину, она почувствовала, как слезы навернулись на глаза, и бегом спустилась вниз, чтобы ощутить жизнь на свежем воздухе, пробуждавшем у нее в груди неведомую радость. Она снова стала ребенком. Лихорадочная жизнь, которую она вела зимой, угар светских вечеров, дни, полные соблазнов, пронеслись над ней, как вихрь, волнуя тело, но не затрагивая души. В отрадной свежести наступившего лета к ней неожиданно вернулись веселость и спокойствие пансионерки. Ей казалось, что она еще совсем маленькая девочка и бегает под деревьями монастырского двора так, что захватывает дух. А здесь двор заменяло широкое поле, луг и парк, острова и равнина, теряющаяся в затянутой дымкой дали. Если бы Жанна осмелилась, то стала бы играть, бегая и прячась за стволами старых дубов. В ней с новой силой пробудилась юность. До сих пор она подавляла свою резвость в гостиной, опасаясь измять кружева, а теперь ее восемнадцатилетнее сердце распевало радостный гимн. Она ощутила всю полноту жизни, у нее внезапно возникало желание смеяться, бродить повсюду, как мальчишка. Но это был лишь прилив физических сил; безмятежно наслаждаясь природой, Жанна еще не слышала биения своего сердца и бездумно предавалась бурлящей в ней жизни. Госпожа Телье пожимала плечами, глядя, как она резвится. Для нее Мениль-Руж был местом изгнания, где мода удерживала ее в течение летних месяцев. Она аристократически скучала, зевая целыми днями, и считала недели, остававшиеся до зимы. Когда тоска по Парижу становилась невыносимой, она старалась проявить интерес к природе и направлялась на берег Сены посмотреть, как струится вода. Она всегда возвращалась глубоко разочарованная, ей казалось, что нельзя придумать ничего скучнее и грязнее реки; и если при ней хвалили сельские удовольствия, она слушала с искренним удивлением. Каждый раз, когда в гостиной речь заходила о густых лесах, тенистых ручейках, она, как и все, ахала от восторга, а в глубине души люто ненавидела солнце, обжигавшее кожу, и траву, которая пачкала платье. Прогулка по лужайке была для нее целым путешествием. Опасаясь какой-нибудь случайности, она продвигалась осторожно, не сходя ни на шаг с тропинки; сухие листья пугали ее, и однажды она громко закричала, слегка оцарапав ногу о колючку. С жалостью и огорчением смотрела она на Жанну, которая носилась как безумная. Она ожидала другого от девочки, так хорошо игравшей зимой роль кокетки. — Боже мой! Жанна, — кричала она, — как вы неприхотливы! Можно подумать, что это вас и впрямь развлекает… О, господи! Какая огромная лужа! Дайте же мне руку! И девушка, подражая тетке, принималась так же подпрыгивать, кокетливо вскрикивая от ужаса. На самом же деле ей вовсе не было страшно, она просто копировала г-жу Телье, преклоняясь перед ее непогрешимым вкусом. Но вскоре Жанну охватывало нетерпение, она ускоряла шаг, с громким смехом шлепала по грязи и снова принималась бегать. Единственным развлечением здесь был приезд гостей. В эти дни г-жа Телье сияла. Она задергивала занавески, чтобы не видеть деревьев, и воображала себя в Париже, болтая о всевозможных светских пустяках и опьяняясь далеким ароматом балов. Иной раз, когда она забывала закрыть занавески и в разгаре беседы бросала взгляд на широкий горизонт, ею овладевал настоящий страх; она чувствовала себя ничтожной перед этой бесконечностью, и ее женская гордость страдала от такого сопоставления. Жанна тоже не была равнодушна к воспоминаниям о Париже. Расспрашивая гостей, она подолгу сидела в большом зале Мениль-Ружа и вновь исполняла роль прелестной насмешницы. На один день она забывала о свежем воздухе, о тех радостях, которые ей приносит созерцание неба и реки. Она больше не была мальчишкой, бегающим по аллеям, а превращалась в красивую и высокомерную барышню, которая так пугала Даниеля. В эти дни он запирался в своей маленькой комнатке; эту каморку, похожую на голубятню, он выбрал на верхнем этаже. С отчаяния Даниель принимался работать над сочинением депутата или уезжал один-одинешенек на остров и там, спрятавшись в высокой траве, с нетерпением ожидал, когда гости возвратят ему его дорогую девочку. Этой простой и доброй душе доставляла истинное наслаждение жизнь на свежем воздухе среди лесов и полей. Здесь, в Мениль-Руже, он попал в родную стихию и впервые обрел счастье. До сих пор он томился в темнице и не знал, что рожден для свободы. Все его существо исполнилось великим спокойствием, и в сердце пробудились надежды. В скучные дни, когда в Мениль-Руже не было гостей, Жанна принадлежала ему. Мало-помалу между ними возникла дружеская непринужденность. В первые дни девушка смотрела на острова с детским любопытством. Она давала волю своему воображению, ей хотелось бы знать, что скрывается за непроницаемой завесой листвы. Но дядя был чересчур важен, чтобы в колючих зарослях подвергать опасности свою драгоценную особу, а тетке внушали ужас купы деревьев, растущие над водой; эти острова, по ее словам, кишели змеями и другими отвратительными тварями. Тогда Жанне пришло в голову, что Даниель вполне приличный молодой человек и может оказать ей изрядную услугу. Каждое утро она видела, как он садится в лодку и исчезает в черной тени узких протоков. Однажды она попросила его взять ее с собой. Она высказала свою просьбу от чистого сердца, желая удовлетворить свое любопытство, даже не подумав, что Даниель мужчина. Слова Жанны привели его в радостное возбуждение. С этого дня девушка нередко составляла ему компанию. Для г-жи Телье Даниель был только лакеем, и она не видела ничего предосудительного в том, что он сопровождал Жанну на прогулках. Ее только удивлял дурной вкус племянницы, которая всякий раз ухитрялась испачкать юбку. А депутат стал еще больше уважать своего секретаря. Молодые люди увлекались прогулками. Они уезжали к вечеру, за час до захода солнца. Как только лодка оказывалась в одном из маленьких рукавов, Даниель поднимал весла, и суденышко медленно плыло по течению. Они не разговаривали. Откинувшись на скамейке, свесив руку за борт, Жанна мечтала, прислушиваясь к легкому плеску воды, струящейся меж пальцев. Так они продвигались вперед в прозрачном зеленоватом сумраке, среди трепетного безмолвия. Затем они высаживались на островке, и тогда раздавался детский смех и начиналась сумасшедшая беготня. Когда они находили в чаще небольшую полянку, то останавливались там, чтобы перевести дух, и болтали, как старые друзья. Даниель ни за что не соглашался сесть на траву. Пока его спутница отдыхала, он все время стоял. Он влезал на деревья, искал птичьи гнезда. А когда Жанна сокрушалась над участью бедных птенчиков, он снова взбирался наверх, чтобы пристроить гнездо среди ветвей. Самым приятным было возвращение. Они задерживались под зелеными сводами, где уже сгустился сумрак. Прохлада становилась пронизывающей, ветви ракит тихонько шуршали, задевая их одежду. Спокойная вода казалась зеркалом из вороненой стали. Даниель нарочно выбирал самый дальний путь и не сразу решался покинуть острова. Сена катила перед ними свои серебристые воды. Был еще день, тусклый день, овеянный нежной печалью. Устроившись в глубине лодки, Жанна пристально смотрела на водную гладь. Река представлялась ей небом, где вырисовывались резкие контуры деревьев. Беспредельный покой баюкал поля, казалось, издалека доносилось тихое нежное пение. Легкая, зыбкая линия горизонта терялась вдалеке, как видение, готовое исчезнуть во мраке. В душе Даниеля воцарялось глубокое спокойствие. Умиротворенный, он забывал обо всем. Он чувствовал, что не создан для поучений и ему не удается роль наставника. Он умел только любить. Им овладевала тоска при воспоминании об этой проклятой зиме, когда ему приходилось играть такую нелепую роль. Как он был счастлив теперь, успокоенный, полный надежды! Он не думал ни о прошлом, ни о будущем. Ему нравилось смотреть, как Жанна бегает по траве, наслаждаясь уединением на островах, его радовало ее дружеское расположение. По его мнению, все шло хорошо, настоящее было прекрасно: девушка как будто позабыла свои злые нервные выходки. Жизнь на лоне природы и Даниелю вернула молодость; вокруг него распространялся аромат любви и нежности. Все лето прожил Даниель в атмосфере полного доверия. Ни слова упрека, ни единого сурового взгляда. Он одобрял все, что делала Жанна, и всегда находил предлог для оправдания приступов ее дурного настроения. Одно присутствие девушки приводило его в неописуемый восторг, отрывавший его от действительности. Когда Жанна находилась с ним в лодке, он чувствовал, как в его душе разливается блаженство. Он нетерпеливо ожидал наступления вечера и придумывал дальние маршруты, чтобы побыть с ней как можно дольше. Она казалась ему такой красивой и доброй, что он испытывал угрызения совести из-за того, что прежде так мучил ее. Больше никогда он не будет ее бранить. Так в радужных надеждах проходило лето. Он ни разу не вышел из роли неутомимого и предусмотрительного проводника; в конце концов она стала обращаться с ним как с товарищем своих игр, злоупотребляя его добротой с эгоизмом ребенка. За день до отъезда в Париж Даниель и Жанна захотели проститься с островами. Они отправились вдвоем и долго блуждали в узких протоках. Уже наступила осень, желтые листья медленно плыли по течению, и ветер печально вздыхал в обнаженных ветвях. Прогулка была грустной. Становилось холодно. Девушка плотнее закуталась в шаль, накинутую на плечи; не произнося ни слова, она смотрела на сморщенные красные листья и находила их некрасивыми. Даниель искренне наслаждался очарованием этой последней прогулки, не думая о неумолимо приближающемся отъезде в страшный Париж. Покинув острова, они увидели издалека трех человек, ожидавших их на крутом берегу. Г-н Телье крупным пятном выделялся на зелени луга. Двое других были, очевидно, гости: их лиц они сначала не могли разглядеть. По мере приближения к берегу Даниеля охватывало смутное беспокойство. Он узнал наконец гостей и спрашивал себя, зачем они явились в Мениль-Руж. Жанна легко выпрыгнула из лодки на траву. — Смотрите! — воскликнула она. Господин Лорен и папа! Она поцеловала г-на де Риона я направилась к дому рядом с Лореном, который заставлял ее громко смеяться, рассказывая парижские новости. В отчаянии, со слезами на глазах, остался Даниель один на берегу, понимая, что счастье его разбито. Вечером, после обеда, Лорен, подойдя к нему, заговорил с видом насмешливого превосходства: — Как хорошо вы гребете, мой милый! Глядя на вас, я никогда не поверил бы, что у вас такие сильные руки. Благодарю вас за то, что в течение всего лета вы сопровождали Жанну на прогулки. И так как Даниель посмотрел на него с удивлением, собираясь отвергнуть его благодарность, он добавил вполголоса: — Знаете, я решил совершить безумный поступок, о котором говорил вам. — Какой поступок? — спросил Даниель сдавленным голосом. — О, хороший, красивый поступок… У нее ни гроша, и она чертовски порастрясет мои денежки… Я женюсь на Жанне. Даниель растерянно смотрел на него. Затем, ни слова не говоря, он поднялся в свою комнату. XI Почти десять месяцев с мучительным беспокойством размышлял Лорен, стоит ли ему жениться на Жанне. Вот что называл этот ловкий человек необдуманным поступком. Он не был по-настоящему влюблен. Девушка скорее поразила и увлекла его своей надменной грацией и неистощимым остроумием. Он считал, что такая жена украсит его дом и, кроме того, широко откроет перед ним двери высшего общества. Он представлял себе, как они вместе входят в гостиную, и это льстило его тщеславию. Он почувствовал к ней эгоистическое влечение, между тем как сердце оставалось спокойным. Но долгое время он запрещал себе думать о женитьбе, потому что Жанна стоила бы ему слишком дорого. Потом он начал понемногу подсчитывать, какие ему предстоят затраты, во сколько обойдется такое приобретение. Он учитывал каждую мелочь и исписал целую страницу расчетами и вычислениями. Итог привел его в ужас. Тогда он сократил расходы, уменьшил цифры и в конце концов убедился, что его кошелек выдержит Жанну, хотя на нее придется потратить немало денег. Он выжидал еще целый месяц, колебался, размышляя, не поискать ли лучше жену, которая принесет ему богатство вместо разорения. Любовь из тщеславных соображений столь же упорна, как истинная любовь. Чувствуя, что поддается своей слабости, Лорен находил оправдание в том, что достаточно состоятелен, чтобы позволить себе кое-какие причуды. Он повторял, что сошел с ума, и, продолжая издеваться над собой, отправился к г-ну де Риону. Лорен знал, что тот разорен. — Сударь, — заговорил он, — я пришел к вам по важному делу и надеюсь, что мое предложение будет принято благосклонно. Господин де Рион решил, что перед ним кредитор. Вопросительно глядя на него, он указал ему на кресло. — Дело в следующем, — продолжал Лорен. — Госпожа Телье была столь любезна, что принимала меня в числе своих друзей, и я имел счастье встретить у нее мадемуазель Жанну де Рион… Честь имею просить у вас ее руки. Отец, удивленный тем, что его дочь уже невеста, не нашелся сразу, что ответить. Лорен, воспользовавшись его молчанием, рассказал о себе и своих доходах. По мере того как он говорил, лицо г-на де Риона прояснялось и обращение становилось все более предупредительным: у него не требовали денег, наоборот, возможно, ему что-нибудь перепадет. Завязалась беседа. Господин де Рион был почти разорен. Юлия поглотила все, что пощадила игра. У него были неотложные долги, ему отказали в кредите, и этот постаревший, обесчещенный человек старался удержаться на краю пропасти. Часто он спрашивал себя, где он будет ночевать, когда ему придется оставить свою квартиру; он не посмел бы обратиться к сестре, зная, что эта практичная женщина уничтожит его своим презрением. Он еще сохранял чувство собственного достоинства, но последняя потеря окончательно его добила. Камердинер Луи, всегда невозмутимый, оставался ему верен, пока мог его спокойно обкрадывать, но когда в один прекрасный день он не нашел ничего в пустых карманах г-на де Риона, то покинул его, намереваясь жить на ренту, как буржуа. Тогда наконец получила объяснение его загадочная улыбка: этот послушный и точный, как машина, человек смеялся, видя, как накапливаются у него золотые монеты, небрежно разбрасываемые его хозяином. Моралисты уверяют, что порок должен быть наказан на этом свете. Луи по привычке к воровству совершил глупость, похитив у своего хозяина Юлию. Когда однажды г-н де Рион зашел к своей любовнице, камердинер выставил его за дверь. Как раз в это время Лорен пришел просить руки Жанны. Г-ну де Риону раньше не приходило в голову, что можно извлечь выгоду из замужества дочери, и предложение молодого человека было для него настоящей находкой. Он всюду искал пристанища и неожиданно обрел его. Теперь у него будет надежное убежище, где он спокойно и безбедно доживет свой век. У него появилась неясная надежда получить от молодой четы даже денежную помощь, которая позволила бы жить в свое удовольствие. Он с большим достоинством сыграл роль отца, не проявляя ни излишней поспешности, ни чрезмерной сдержанности. В глубине души он боялся, что брак расстроится. Но Лорен дал понять, что любим Жанной. Это успокоило г-на де Риона; он сразу оживился и заговорил о дочери с чувством поистине отцовским: по его словам, он желал только ее счастья. Было решено, что на следующий день они поедут в Мениль-Руж, чтобы еще до возвращения Жанны в Париж договориться о свадьбе. Лорен был доволен, что все уладилось так быстро, тем более что он еще колебался, но считал, раз безумный шаг сделан, нужно поскорее довести дело до конца. Как только они приехали в Мениль-Руж, девушке сообщили о предложении Лорена. Даниель провел бессонную ночь. Мысли вихрем проносились у него в голове, и он не знал, на чем остановиться. Минутами ему казалось, что Лорен лжет и Жанна никогда не выйдет за него замуж; но тут же на него нападал отчаянный страх, и он был уверен, что свадьба состоится. Неутихавшая душевная боль обжигала его как пламя. Даниелем овладевало бешенство, когда он представлял себе Жанну и Лорена вместе. К утру он начал успокаиваться. В конце концов, кроме слов Лорена, у него не было других оснований так страдать и приходить в отчаяние. Может быть, ничего еще не решено. Следует подождать. И он спустился вниз, чтобы на лицах обитателей Мениль-Ружа найти ответ на этот вопрос. У г-на Телье был самый обычный вид: его толстая физиономия ничего не выражала. Г-н де Рион был явно в восторге, он то и дело оказывал знаки внимания дочери и обращался с ней, как с драгоценностью, которую боятся потерять. А г-жа Телье нервно смеялась. По-видимому, она также провела ужасную ночь. Предложение Лорена вызвало у нее сильнейшую досаду, и ей пришлось долго убеждать самое себя, чтобы удержаться от вспышки. Если Жанна становится опасной соперницей, то лучший выход — как можно скорей избавиться от нее. Это будет стоить ей друга, — она называла Лорена «мой друг», — но лучше пожертвовать другом, чем терпеть около себя юную жизнерадостную девушку. Таким образом, она старалась утешиться и все же была вне себя. Лорен ухаживал за Жанной. В глубине души оставаясь равнодушным, он превосходно разыгрывал роль галантного кавалера. Впрочем, он знал себе цену и не проявлял излишнего усердия, чтобы не показаться смешным. Но с особенным беспокойством Даниель изучал лицо Жанны. Девушка вновь обрела манеры парижанки, наслаждающейся своим успехом, и охотно разрешала ухаживать за собой. Она не выражала слишком явно свою радость, но была очарована вниманием Лорена и говорила о Париже, как пансионерка о бале. Даниель с ужасом убедился в том, что он обнаружил непростительную слабость и забылся в сладостной атмосфере Мениль-Ружа. Во время долгих прогулок, пока они находились вдвоем в тишине и прохладе островов, далеко от людей, ему следовало рассказать ей о себе и открыть свое сердце. А теперь люди снова встали между ними. Жанна радовалась жизни и резвилась, как большой ребенок. Но стоило появиться Лорену, как в ней проснулась кокетка. Она считала его превосходным человеком, правда, глуповатым, но вполне терпимым. Когда он сделал ей предложение, которого она ждала, она приняла, не рассуждая, видя в замужестве только средство завести собственный салон. Даниелю стало ясно, что творится в ее юной головке, и он сгоряча решил, что ни за что не допустит этого брака. Его сердце взбунтовалось. Забыв о своей миссии, он не старался больше следовать завету умершей и всем своим существом стремился вырвать Жанну из объятий Лорена. Вечером после мучительно тянувшегося дня он встретил девушку на берегу Сены. — Вы выходите замуж? — спросил он резко. — Да, ответила она, удивленная прозвучавшим в его голосе волнением. — Вы хорошо знаете господина Лорена? — Конечно. — А мы с ним знакомы уже двенадцать лет, и я его не уважаю. Жанна высокомерно вскинула голову. Она хотела возразить. — Не говорите ничего, — горячо продолжал Даниель. — Поверьте, ваш брак невозможен. Я не хочу, чтобы вы выходили замуж за этого человека. Он говорил властно, как разгневанный отец, требующий повиновения. Изумленная Жанна презрительно смотрела на него. В какой-то момент у Даниеля мелькнула мысль рассказать ей все и именем матери потребовать, чтобы она прогнала Лорена. Но он воздержался от признания и добавил менее сурово: — Ради бога, взвесьте все, не приводите меня в отчаяние. Жанна засмеялась. Необычная смелость секретаря обезоружила ее. — Господин Даниель, вы случайно не влюблены в меня? — спросила она напрямик. Затем, словно догадываясь о преданности и нежности этого неудачника, она добавила более мягко: — Послушайте, друг мой, не сходите с ума. Не будем ссориться на прощание. Она удалилась, а Даниель, потрясенный, замер на месте. Он невольно повторял вопрос девушки: «Вы случайно не влюблены в меня?» В голове у него шумело, и он не мог разобраться в своих чувствах. Внезапно он побежал по направлению к парку, бормоча: — Она права, она права, я влюблен. В груди у него бушевало пламя, он шатался, как пьяный. Пошел мелкий холодный дождь, а Даниель как безумный бродил в темноте, исступленно рыдая; наконец он проник в тайну своего сердца. Несчастный, он любил Жанну, он то и дело повторял себе это в жестоком отчаянии. Как? Значит, он сам себя обманывал, вся его преданность была только любовью, и он защищал девушку от Лорена, чтобы сохранить ее для себя! При этой мысли он испытал мучительный стыд, его охватила слабость, и больше не было сил бороться. Кем в конце концов был он для Жанны? Даже не другом. По какому праву взял он в этой семье тон наставника и почему должны подчиняться его приказаниям? И, как всегда, он страдал от собственного бессилия и беспомощности. Он станет кричать, что Лорен подлец, но не сможет привести никаких доказательств; он расскажет о возложенной на него миссии, а его примут за сумасшедшего, над ним посмеются, выставят его за дверь, бросят ему в лицо: «Вы влюблены». И они будут правы. Он полюбил Жанну, когда ей было шесть лет. Теперь ему все стало ясно. Пока он жил в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, его возлюбленная представлялась ему ребенком. Позже он стал обожать молодую девушку, сделался ревнивым и злым, следовал за ней повсюду, боясь, что у него похитят ее сердце. Он погрузился в воспоминания о прогулках на острова, о мирных днях своей любви. Как был он счастлив, не подозревая о своих истинных чувствах! Как сладостно было отечески охранять нежно любимую Жанну! Теперь он знал все. Даниеля мучили угрызения совести, и страсть терзала его сердце. Он бросился на землю, сырость пронизывала его до костей. В тоске, стыдясь и страдая, он осыпал себя проклятиями, безжалостно и неотступно его преследовала жестокая мысль: Жанна будет принадлежать другому. Он гнал от себя эту мысль, он хотел убить в себе желание и в отчаянии взывал к памяти своей святой покровительницы. Жанна и Лорен, молодые и веселые, неотступно стояли перед ним. Голова у него раскалывалась на части, он был близок к безумию. Так провел он часть ночи. За этим взрывом отчаяния последовал полный упадок сил. Утром Даниель решил, что ему больше нечего делать в доме Телье, борьба окончена, он побежден. Он трусливо отступил перед свершившимся фактом; его исстрадавшееся существо стремилось теперь к покою. Он решил уехать один и прибыл в Париж на несколько часов раньше, чем обитатели Мениль-Ружа. Он отправился к Жоржу, который не стал его ни о чем расспрашивать. Несколько месяцев провел у него Даниель в состоянии глубокой прострации. Только один раз посетил он Амстердамскую улицу, чтобы проститься с депутатом. Непреодолимое желание, в котором он не хотел себе признаться, влекло его к этому дому: ему необходимо было точно знать день свадьбы. Неизвестность терзала его. Когда он удовлетворил свое любопытство, страдания его усилились. Он считал дни, и каждый час, приближавший его к роковой дате, становился все более мучительным. Он поклялся не присутствовать на свадебной церемонии. Но накануне этого ужасного дня его охватило нервное возбуждение; против своей воли он очутился в церкви и спрятался там за колонну. Даниель пережил все муки агонии, его бросало в дрожь, и ему казалось, что он видит страшный сон. Когда он вернулся, Жорж решил, что он пьян, и уложил его спать, как ребенка. Но на следующий день, несмотря на изнуряющую лихорадку, Даниель встал и заявил, что уезжает из Парижа на берег моря в Сент-Анри, где среди широких просторов он мирно провел детство. Жорж не хотел его отпускать, он видел, что друг слишком слаб, но тот твердо стоял на своем, и тогда Жорж стал умолять, чтобы Даниель разрешил по крайней мере сопровождать его. Даниель рассердился, отказываясь от всякого утешения. Он стремился к одиночеству. Он уехал, оставив Жоржа в отчаянии и полном неведении. Когда он увидел перед собой огромное синее море, то почувствовал успокоение, и только глубокая грусть не покидала его. Он снял комнату, окна которой выходили на взморье, и, не испытывая скуки, праздно жил там в течение года на свои скромные сбережения. Целые дни проводил он в оцепенении, глядя на море. Шум прибоя, отзываясь эхом в груди, убаюкивал его мысли. Он садился на камни, спиной ко всем живым существам, и погружался в бесконечность. Только тогда был он счастлив, когда волны усыпляли его память, а он, застыв в неподвижности, как зачарованный, грезил наяву. Порой его посещало странное видение. Ему казалось, что он стал игрушкой волн, что море уносит его и нежно укачивает. В этом непрестанном созерцании и самоуглублении сердце его успокоилось. Он понял, что больше не страдает и не думает о Жанне как о возлюбленной. Рана его затянулась, но осталось смутное ощущение тяжести. Даниель решил, что выздоровел. Мало-помалу к нему возвращалась жажда деятельности. Он взбирался на скалы, разминал затекшие от долгой неподвижности члены. Одна за другой пробуждались мысли о прошлом. Он с беспокойством начал думать о Париже и написал Жоржу, но еще не решался покинуть море, которое спасло его от отчаяния. Вновь пробудившиеся силы мучили его, и он не знал, как найти им применение. Он хотел бы продолжать борьбу, страдать, снова любить и проливать слезы. Теперь, когда нервная горячка не притупляла его желаний, он возмущался собственной праздностью и горячо требовал права на жизнь, рискуя снова потерпеть поражение. Однажды утром, пробуждаясь, он услышал в полусне знакомый голос, нежный и далекий голос умирающей: «Если она выйдет замуж за дурного человека, вам придется бороться и защищать ее: одиночество тягостно для женщины, и нужна большая сила духа, чтобы не сломиться. Как бы ни сложились обстоятельства, не покидайте ее…» На следующий день Даниель уехал в Париж. Он выполнит свою задачу. Он чувствовал в себе несокрушимое мужество и снова жил надеждой. XII В Париже Даниель остановился у своего друга. — Ты ли это! — воскликнул Жорж, для которого появление друга было неожиданностью. И он принял его, как блудного сына, с нежной любовью и искренней радостью. Он не решался расспрашивать ere, спасаясь снопа услышать о скором отъезде. Но Даниель успокоил его, сказав, что намерен продолжать начатый ими труд. Они так же славно заживут, как раньше. За время путешествия Даниель обдумал свои дальнейшие планы. Он решил возобновить прерванную работу в надежде добиться признания. Но, как и прежде, его помыслы устремлялись к Жанне. Когда возникла необходимость, он пожертвовал ради нее наукой, открывавшимся перед ним блестящим будущим и занял скромное положение секретаря только для того, чтобы жить подле нее. Теперь обстоятельства изменились: ему нельзя больше оставаться простым служащим, он должен выдвинуться, стать знаменитым, чтобы перед ним распахнулись двери высшего общества. Ему не терпелось взяться за дело и приблизить час встречи с Жанной. Даниель и Жорж горячо принялись за работу. Они послали в Академию несколько статей, которые привлекли внимание ученого мира. Теперь Даниель соглашался подписывать свои труды, и имена двух друзей звучали всюду вместе, объединенные общим успехом. Наконец большая книга, над которой они работали еще в то время, когда жили в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, была закончена и опубликована. Она вызвала живой интерес. Молва о пен проникла в гостиные, что редко случается с научными трудами. Даниель, которому пришлось редактировать это сочинение, вложил в него всю душу. Молодые авторы стали знаменитыми, их теперь охотно всюду приглашали. Жорж, достигнув желанной пели, жил радостно и безмятежно. А Даниель, добросовестно выполнив задачу, остался равнодушным к успеху. Однажды Жорж повел его на прием к знатному лицу. Со смутным предчувствием в душе Даниель отправился туда. Войдя в гостиную, он прежде всего заметил Жанну, сна шла об руку с Лореном. После своего возвращения в Париж Даниель видел ее всего раз или два и был огорчен грустным выражением ее лица. Она уже больше не смеялась с легкомысленным презрением молодой девушки, но слабо улыбалась, веки ее припухли от слез. При виде старых друзей Лорен с живостью устремился им навстречу. Он был в восторге, что может пожать им руки на виду у всех. — Наконец-то я вас нашел! — крикнул он во весь голос, чтобы все его слышали. — Я разыскиваю вас уже добрый месяц и должен побранить за то, что вы забыли своего старого товарища. Жорж посмотрел ему в лицо, не зная, смеяться ему или сердиться. Даниель, не сводивший глаз с Жанны, поспешно ответил: — Мы очень заняты, к тому же мы боялись побеспокоить вас. — Полноте! — громогласно продолжал Лорен. — Вы прекрасно знаете, что мой дом — ваш дом. Не принимаю никаких извинений и жду вас в ближайшие дли… Известно ли вам, что вы оба в большой моде? Вы, верно, зарабатываете бешеные деньги. Затем, вспомнив о жене, он добавил: — Дорогая, позволь представить тебе Даниеля Рембо и Жоржа Реймона, наших известных молодых ученых. Жанна слегка наклонила голову и сказала, глядя на Даниеля: — Я знакома с господином Рембо. — Черт возьми, я совсем позабыл, — воскликнул Лорен, громко рассмеявшись. — Он столько раз катал тебя по Сене… Дорогой мой Даниель, как хорошо, что вы стали знаменитым! Я вам сочувствовал от всей души, когда вы были секретарем Телье. Знаете, он недавно умер, одни говорят — от удара, другие — после неудачного выступления. Мне сообщили вчера, что его жена удаляется в монастырь. Эти королевы мод часто так кончают. Жанна страдала. Ее раздражал развязный тон мужа. Губы ее дрожали, она отвернулась, потому что ей было стыдно за человека, стоявшего рядом с ней. Лорен был уже не тот галантный кавалер, который с таким изяществом играл роль влюбленного. Понемногу к нему вернулись старые привычки и грубость дельца. С тех пор как он женился, он не считал нужным нравиться. Даниель заметив даже, что Лорен перестал одеваться с прежней элегантностью и говорил слегка охрипшим голосом. Молодой человек проникся жалостью к Жанне. — Хорошо! — сказал он. — Мы непременно придем к вам. И он удалился, уводя Жоржа, который не произнес ни слова и, забыв обо всем на свете, с нескрываемым восхищением смотрел на Жанну, Пройдя несколько шагов, Жорж спросил: — Так ты знаешь жену Лорена? — Да, просто ответил Даниель, она племянница депутата, у которого я служил. — От всей души сочувствую ей, потому что муж у нее грубый человек и не может сделать ее счастливой. Ты собираешься навестить их? — Конечно. — Я пойду с тобой… Эта несчастная женщина с большими печальными глазами вызвала во мне странное волнение. Даниель переменил тему разговора. Он тоже был очень взволнован и с горькой радостью подумал, что, как видно, несчастье совершило то, что бессильна была сделать его любовь. Сердце Жанны наконец проснулось, и она изведала, что такое слезы. Почти целую неделю Жорж спрашивал его каждый вечер: — Ну что же! Пойдем мы завтра к Лоренам? Даниель все не решался, ему казалось, что его снова охватит нервное возбуждение. С того вечера как он встретил Жанну, она неотступно стояла у него перед глазами, задумчивая, с грустной улыбкой. Его измученное сердце порой начинало учащенно биться, им снова овладевали-безумные надежды. Наконец он отважился. Однажды вечером они с Жоржем нанесли обещанный визит. У Лоренов был как раз приемный день. Когда они пришли, общество было в сборе, и хозяин показывал их своим гостям, как диковинных зверей. Даниель провел мучительный вечер. Он все увидел и все понял. Жанна показалась ему нервной и беспокойной. Это уже не была беззаботная в своем неведении девушка, царившая, как королева, — перед ним была исстрадавшаяся женщина, сердце которой пробудилась и истекало кровью. Пока чувства в ней дремали, она жила безмятежно, оставаясь кокетливой куклой, холодной и насмешливой. Но теперь сердце в ней заговорило, оно жаждало любви, но любить было некого; оно возмутилось, горько упрекая себя за слишком долгий сон. Пробуждение было тяжелым для Жанны. Через два-три месяца после свадьбы она обнаружила в себе душу, о которой не подозревала раньше. Ее муж, человек с низменными инстинктами, неискренний и жестокий, возбуждал в ней отвращение, и у нее внезапно открылись глаза. Когда она поняла, что он собой представляет, в ней проснулась гордость. Она как бы услышала голос матери; молодая женщина духовно выросла, окрепла, отбросила все внешнее, привитое средой. Завеса упала. Тогда Жанна поняла, что навсегда связана с Лореном, что она в его руках. Ее охватили ужас и гнев. Она сама была во всем виновата: легкомыслие привело ее к жестокой расплате. Ей нечего было ожидать в жизни: теперь, когда она испытывала настоятельную потребность в любви, она не могла любить, потому что презирала единственного человека, которому имела право дарить нежность. При мысли об этом ею овладевало отчаяние, и она рыдала, больше не веря в счастье. Затем она поддалась малодушию. Ей казалось, что она не в силах вести такую жизнь. Одиночество внушало ей страх. В ней поднялась внутренняя борьба. Она хотела быть верной супружескому долгу, и гордость ее восставала, когда в порыве тоски она начинала мечтать о какой-то другой любви. Иногда она убеждала себя, что в конце концов любовь свободна и ничто на свете не воскресит в ней невинную девушку с ее презрительным неведением любви. Но на другой день чувство долга пробуждалось в ней, и Жанна удерживалась от опасного шага; она принимала душевные муки как наказание за свою слепоту. Борьба продолжалась почти шесть месяцев. Жанна была истерзана. С каждым днем, несмотря на сопротивление, она приближалась к бездне. Она старалась остановиться, в испуге отступала, но у нее кружилась голова, и постепенно она поддавалась слабости. Она была уже близка к падению, когда в ее жизни снова появился Даниель. По глазам молодой женщины, горевшим лихорадочным огнем, он отчасти угадал ее страдания. Он заметил, что Лорен поглупел и растолстел. На мгновение ему пришла мысль драться с ним и убить его, чтобы освободить Жанну. Он с ужасом убедился, что любовь снова вспыхнула в его сердце. Весь вечер молодой человек не спускал глаз с Жанны. Он с замиранием сердца следил за каждым ее движением и наслаждался звуком ее голоса и каждым жестом; Даниель безрассудно забылся в этом созерцании. Он заметил, что Жанна все время смотрит на дверь. Очевидно, она кого-то ждала, и это открытие обожгло его, как огнем. По-видимому, молодая женщина находилась в нервной горячке, она дрожала, изнемогая в борьбе с собой. Тогда он подошел к ней и заговорил о Мениль-Руже. — Помните ли вы светлые и тихие вечера? Как было прохладно под деревьями, какая тишина царила в природе! Жанна улыбнулась при воспоминании об этих безмятежных днях. — Я еще раз побывала в Мениль-Руже, — ответила она, — и думала о вас. Некому было сопровождать меня на острова. Вдруг она посмотрела на дверь гостиной. Его снова обожгло, как огнем, он тоже повернулся и увидел на пороге молодого человека, который со спокойной улыбкой окинул взглядом комнату. Молодой человек заметил Лорена и, подойдя к нему, с преувеличенной сердечностью пожал руку. Он сказал ему несколько шутливых слов и направился к Жанне. Молодая женщина дрожала. Даниель отошел в сторону и начал изучать вошедшего. Он разгадал его с первого взгляда: это был один из де Рионов, не успевший еще опуститься. Она увлеклась, очевидно, изяществом и красноречии этого человека. Они обменялись двумя-тремя вежливыми фразами. Молодая женщина испытывала беспокойство, словно с нетерпением ожидала каких-то слов, которых он не произносил. Терзаемый подозрениями, Даниель оставался на месте, не думая о том, что ему следовало бы удалиться. Он тоже ждал, устремив на нее полный отчаяния взгляд. Молодой человек не обращал ни малейшего внимания на этого чудака, не замечая, что тот еле сдерживает ярость. Он быстро наклонился к Жанне и, прервав банальную фразу, спросил вполголоса: — Сударыня, разрешите мне прийти завтра? Побледневшая Жанна готова была ответить, но, подняв глаза, увидела перед собой суровое и взволнованное лицо Даниеля. Ее губы задрожали, она отступила, поколебалась секунду и вышла, не вымолвив ни слова. Молодой человек повернулся на каблуках и процедил сквозь зубы: — Ах так! Плод еще не созрел. Следует подождать. Даниель все слышал и все понял. Холодный пот выступил у него на висках. Он чувствовал себя как человек, только что избежавший гибели, который переводит дух и оглядывается, чтобы убедиться, что опасность окончательно миновала. Ему недоставало воздуха и хотелось вздохнуть полной грудью. Он не мог обдумать все в душной гостиной и, отыскав Жоржа, увлек его на улицу. Жорж следовал за ним с явным неудовольствием. Ему было хорошо в этом доме, где он встретил печальную молодую женщину, которая так его взволновала. Если бы присутствие Лорена не портило ему настроения, он забыл бы обо всем на свете, глядя на Жанну. — Черт возьми, почему ты удираешь так поспешно? — спросил он на улице своего друга. — Я не люблю Лорена, — пробормотал Даниель. — Честное слово, мне он тоже не по душе. Но я хотел бы подольше остаться там, чтобы отгадать, почему его жена такая грустная… Мы пойдем еще туда, не правда ли? — Да, конечно. Они возвращались домой пешком. Жорж задумался, он испытывал неведомые ему раньше чувства, и время от времени кровь горячей волной приливала к его лицу; он предавался сладостным мечтам. Мрачный, подавленный Даниель шел, низко опустив голову, желая как можно скорее остаться в одиночестве. Поднявшись в свою комнату, он опустился на стул и зарыдал. Он был как в лихорадке и обвинял себя в том, что слишком поздно вернулся к Жанне. Он чувствовал, что падение еще не совершилось, но не знал, какие шаги предпринять, чтобы немедленно предотвратить несчастье. Слова умершей пришли ему на намять: «Когда вы станете мужчиной, вспомните мои слова, и вы увидите, что может вытерпеть женщина. Я знаю, как тягостно одиночество и какая нужна сила духа, чтобы не сломиться». И вот сейчас Жанна, одинокая, безвольная, стоит на краю пропасти. Даниель слишком много выстрадал, чтобы лгать самому себе. Любовь снова овладела всем его существом, и только от стыда и малодушия он молчал о ней. В Мениль-Руже однажды ночью под проливным дождем он пережил подобный кризис. Тогда в припадке бешеной ревности он хотел вырвать Жанну из объятий Лорена. Теперь он стремился защитить молодую женщину от нее самой, помешать ей завести любовника; он приходил в отчаяние и жестоко страдал. Чтобы обмануть себя, он ссылался на возложенную на него миссию и считал, что выполняет священный долг. На этот раз он защищает честь и гордую чистоту молодой женщины и спасает ее от упреков совести. Борьба еще никогда не была такой острой и решительной. Потом Даниелю становилось ясно, что он лжет, что это любовь заставляет его так горячо желать счастья Жанне, и он смеялся от жалости к себе. Он разобрался в своих чувствах. Честный наставник превратился в пылкого влюбленного, только из ревности охранявшего порученную ему женщину. Он рыдал, сжимая голову руками, и с тоской думал, как спасти ее и себя. Не видя выхода, он взял лист бумаги и принялся писать молодой женщине. Слезы высохли на его щеках; рука лихорадочно бегала по бумаге. Два часа не поднимал Даниель головы; в письме он открыл свою душу. Это был порыв страсти, поток нежности, который сокрушал все препятствия и широко разливался вокруг. Вся его любовь, все долго сдерживаемое обожание нашли выход в этой исповеди. Несчастный решился сказать все; его захлестнуло волнение, и он не сознавал даже того, что писал; он отдавался увлекавшей его внутренней силе и облегчал свое сердце; он задыхался, и ему недоставало свежего воздуха. Даниель остановился, как только почувствовал себя спокойнее. Он даже не перечитал того, что вышло из-под его пера. Подавив в себе желание поставить свое имя, он не подписался. На следующий день письмо было отправлено Жанне. Он не знал, какое впечатление оно произведет. Но у него появилась надежда. XIII Даниель писал Жанне: «Простите меня, я больше не могу молчать и должен открыть вам свое сердце. Вы никогда не узнаете, кто я. Это признание незнакомца, который так малодушен, что не в силах любить вас, не говоря вам об этом. Я ни о чем не прошу, но хочу только, чтобы вы прочли это письмо и знали, что где-то во мраке, преклонив колени, плачет человек, когда плачете вы. Если мы проливаем слезы вдвоем, на душе становится легче. Я рыдаю один и знаю, как тягостно одиночество исстрадавшемуся сердцу. Мне не нужно утешений, я согласен и дальше испытывать жестокие муки, но я хотел бы, чтобы вы вкусили высшее блаженство и покой возвышенной любви. И я вам пишу, что люблю вас, что вы не одиноки и не следует отчаиваться. Вам неизвестны горькие радости, какие испытывает душа в молчании и во мраке. Мне кажется, что я люблю вас неземной любовью, я уношусь мечтами в лазурную бесконечность, и там вы принадлежите мне, только мне. Никто не проникнет в мою тайну, я оберегаю свою любовь, как скупой — свои сокровища; один я люблю вас и лишь один знаю, что люблю. Однажды вечером вы показались мне грустной. А я ничего не могу сделать для вашего счастья, я для вас ничто, и даже не осмеливаюсь умолять вас, чтобы вы жили в созданной мною мечте. Воспарите душой, отрешитесь от всего земного и подарите мне свою любовь, мне, которого вы никогда не увидите. Там, в вышине, вы обретете тот мир, где я живу. Я прижал руки к сердцу, пытаясь его успокоить. Но сердце продолжало биться. Тогда в экстазе я опустился перед вами на колени, как перед святой. Не знаю, для чего еще я родился. Я родился, чтобы любить вас, громко говорить вам о своей любви, а я должен молчать, вечно молчать. Я хотел бы стать вещью, которая вам служит, землей, по которой вы ступаете. Я плачу, вы видите, плачу от стыда и горя. Знаю, что вы страдаете, боретесь с собой. А я здесь тоскую в одиночестве и содрогаюсь при мысли, что вы, быть может, поколеблете веру, которая держит меня у ваших ног. Вы меня понимаете, не правда ли? Я трепещу за свои чувства, за свою веру. Я жил так счастливо там, в вышине, молчаливо обожая вас. Как хорошо было бы подняться нам туда вдвоем и в этой бесконечности любить друг друга…» И Даниель продолжал в том же духе, повторяя все те же рассуждения. Одна мысль неотступно преследовала его: он любит Жанну, а Жанна готова полюбить другого. Письмо содержало только эту мысль, выраженную на все лады, среди самых страстных признаний. Оно было продиктовано верой и любовью. Жанна не раз получала надушенные послания от поклонников, готовых броситься к ее ногам. Обычно после первой же строчки она рвала эти записки, не вызывавшие у нее даже смеха. Письмо Даниеля пришло в момент грустного пробуждения, когда измученная душа с тревогой встречает день, боясь, что к ней вернется вчерашняя тоска. Молодая женщина прочла первые фразы, и ее охватило глубокое волнение. Листы бумаги дрожали у нее в руках, и слезы застилали глаза. Она даже не пыталась понять, что означает странное сладостное спокойствие, овладевшее всем ее существом. Очарованная, дочитала она до конца, не спрашивая себя, хорошо или плохо она поступает. Письмо ожило у нее в руках. Оно говорило с ней языком страсти, открывало ей, что такое любовь. Жанне казалось, что она не читает, а слышит, как этот неведомый влюбленный кричит ей о своей нежности голосом, прерывающимся от рыданий. Эти страницы были написаны кровью и слезами, и в каждой фразе, в каждом слове она слышала биение сердца. Она почувствовала какой-то трепет в груди, в мысли ее были уже далеко. Ее душа откликнулась на возвышенный призыв. Она витала в мире покоя, откуда доносился голос Даниеля. Она становилась выше, чище, окруженная его святой нежностью и сверхчеловеческой преданностью. Тогда, стыдясь своего малодушия, молодая женщина решила примириться с одиночеством, в котором уже не будет одинокой. Благородный порыв овладел Жанной, она как бы ощущала дыхание друга, нежно ласкающее ее лоб. Мысль о нем будет сопровождать ее повсюду и поддерживать в минуты слабости. Даже если бы ей пришлось теперь плакать, слезы не были бы такими горькими, потому что в душе ее воцарились мир и надежда. Жанна с беспредельной радостью повторяла, что она любима и сердце ее не окаменеет от разочарования. В эту минуту светское общество казалось ей далеким. Она видела, как по ее гостиной, точно в глубокой тьме, проходят мужчины в черном, похожие на зловещих паяцев. Она вся была во власти своего видения, думая о влюбленном, плачущем вдалеке и посылающем ей страстные слова утешения. Этот влюбленный был как бы бесплотен. Она созерцала его в мечтах, не задумываясь о его облике. Для нее он был только идеей любви и возник, как дуновение, которое подняло ее в мир света; она дала увлечь себя, не пытаясь узнать, что за сила вознесла ее на небо. В течение долгой недели Даниель не решался пойти к Лоренам. Он строил всевозможные предположения и твердил себе, что ему останется лишь умереть, если он опять увидит Жанну в состоянии лихорадочного возбуждения. Наконец он отважился. Жорж с радостью согласился сопровождать его. На этот раз им повезло, и они застали Жанну одну. Лорен был вызван в Англию по делам, внушавшим ему беспокойство. Молодая женщина с милой улыбкой и искренней сердечностью приняла их в маленькой голубой гостиной. Безграничная радость овладела сердцем Даниеля, едва он взглянул на Жанну. Она показалась ему преображенной. На ней было белое кашемировое платье; лицо ее просветлело; губы не дрожали. Чувствовалось, что покой воцарился у нее в душе. Жанна долго удерживала друзей; между ними завязалась непринужденная беседа, одна из тех приятных бесед, в которых время пролетает незаметно. Даниель понял, что тайна его не раскрыта, и свободно любовался спокойным выражением лица Жанны. Он слышал в интонациях ее голоса ласку, предназначенную для неизвестного возлюбленного, он замечал неявное сияние в ее глазах и испытывал огромную радость от этих знаков любви, которую он в ней пробудил. Он поклялся довольствоваться этим. Действительность пугала его, мысль о том, что он может выдать себя, приводила в трепет, — он страшился, что Жанна его разлюбит. Но все это было делом будущего. Он наслаждался настоящим мгновением. Жанна находилась рядом, добрая, обаятельная, во власти радостных мечтаний, навеянных им, и Даниель погружался в ее созерцание. Жорж тоже был очарован. Молодая женщина разговаривала преимущественно с ним. Даниель боялся очнуться от сна, принимая участие в беседе. В то время как он хранил молчание, Жанна расспрашивала Жоржа о его работе, и между ними зарождалась живая симпатия. Но пришло время расстаться с маленькой голубой гостиной. Друзья обещали навещать Жанну. Здесь, в скромном уютном уголке, они оставили свои сердца. В течение трех месяцев Даниель вел жизнь, исполненную божественных волнений. Он грезил наяву, уносясь в далекий, лучший мир. Тревожные мысли покинули его, он больше не рыдал и ни к чему не стремился, ему лишь хотелось навеки остаться в этом раю тайной удовлетворенной любви. Он не мог удержаться от желания снова писать Жанне, но теперь его послания дышали ласковым спокойствием. «Пусть будет так, — писал он ей. — Я хочу питать к вам такие чувства, какие человек питает к божеству: я весь — молитва, обожание, порыв смиренной нежности». Даниель указывал Жанне на отверзшееся перед ней небо и отвращал ее от земного зла. Жанна повиновалась голосу этого доброго духа, охваченного любовью к смертной. Она принимала его как незримую опору и хранителя, которого не должна была знать. Даниель часто бывал у молодой женщины и всякий раз наслаждался плодами своих трудов. После каждого нового письма он спешил прочитать на лице Жанны пережитое ею волнение. Он с восторгом наблюдал, как она изменяется под влиянием его любви, и не думал о пробуждении. Ему достаточно было знать, что она любит его и полна им. Если бы он назвал себя, снял покров с тайны, она, возможно, отшатнулась бы от него. Даниель все еще оставался робким, тонко чувствующим ребенком, боящимся яркого света. Единственно возможной для него любовью была тайная любовь, которой он мог отдаваться, не сомневаясь в своих силах. Теперь он сам просил Жоржа сопровождать его к Жанне и не осмеливался беседовать с ней с глазу на глаз: он стал бы запинаться и краснеть при мысли, что она читает в его сердце. Присутствие Жоржа помогало ему оставаться наедине со своими думами: его друг беседовал с Жанной, а он мечтал о любви. Три месяца Жорж боролся с охватившим его чувством, но он полюбил молодую женщину с глубокой страстью рассудительного человека. Он таил слою любовь от всех, даже от Даниеля и особенно от Жанны. Когда он открыл правду, бежать было поздно. Не имея смелости отказаться от своей первой любви, Жорж перестал сопротивляться, продолжал посещать маленькую голубую гостиную и проводил там восхитительные часы, не спрашивая себя, к чему это приведет. Иногда Жанна пристально вглядывалась ему в лицо, словно желая проникнуть в глубину его существа и прочитать скрытые там мысли. Он дрожал под этим вопрошающим взглядом и замечал, как тень нежной, едва заметной улыбки пробегала по лицу молодой женщины. Однажды, явившись к ней, друзья узнали неожиданную новость: в Лондоне скоропостижно умер Лорен. Они возвратились домой крайне взволнованные. Оплакивать Лорена они не могли и просто думали о том, что двери маленькой голубой гостиной закроются перед ними. Эта смерть, вернувшая свободу женщине, которую оба любили, вселила в них скорее страх, чем надежду; им было так хорошо сейчас, что они боялись всяких перемен в привычном образе жизни. Друзья не открыли друг другу своего сердца и жили по-прежнему вместе; теперь у каждого из них была своя тайна, но они отложили на будущее взаимные признания. Прошло несколько недель, пока они осмелились снова навестить Жанну. Им показалось, что ничего не изменилось. Молодая женщина, слегка побледневшая, приняла их сердечно, но была как-то необычно сдержанна с Жоржем. В этот день Даниелю пришлось вести беседу. В результате неудачных финансовых операций Лорен оставил свою жену почти без средств. Смерть зятя обрадовала г-на де Риона, жившего нахлебником у дочери. Отцу Жанны, у которого был только кров над головой и стол, никогда не удавалось выманить у зятя ни одного су, и он почувствовал в конце концов глухое раздражение против этого человека, крепко державшего в руках свои деньги. После смерти Лорена он решительно потребовал у дочери денег. Она охотно отдала ему остатки тяготившего ее состояния, взяв себе лишь самое необходимое. Даниель, узнав эти подробности, полюбил Жанну еще сильнее. Она выросла в его глазах, он радовался, что завет умершей наконец исполняется. Однажды вечером, охваченный страстью, он снова ей написал. На другой день он пришел в трепет, получив от Жанны приглашение навестить ее. Он вышел, не предупредив Жоржа, и направился к ней; мысли его путались, в голове шумело. Молодая женщина уже не жила в большой квартире, которую занимала раньше с мужем. Теперь она поселилась на третьем этаже скромного на вид дома. Она приняла Даниеля в маленькой светлой, незатейливо обставленной комнате. Жанна даже не заметила его растерянности. А он задыхался, не в состоянии произнести ни слова. Она предложила ему сесть и сказала с трогательной непринужденностью: — Вы мой лучший, единственный друг. Я сожалею, что так долго не знала вашего сердца. Простите ли вы меня? Она взяла его руку, глядя на него увлажненными глазами. Затем, не дав ему времени ответить, продолжала: — Вы любите меня, я знаю. Я хочу доверить вам тайну я попросить об одной услуге. Даниель побледнел. Им снова овладела злосчастная неловкость. Он вообразил, что молодая женщина обо всем догадалась и сейчас заговорит о его письмах. — Я слушаю вас, — пробормотал он сдавленным голосом. Жанна слегка покраснела и после минутного колебания быстро произнесла: — Вот уже несколько месяцев я получаю письма. Вы, наверное, знаете, кто пишет мне. Надеюсь, вы мне скажете правду. Даниель чувствовал, что теряет сознание. Волна горячей крови бросилась ему в лицо. — Вы не отвечаете, — продолжала молодая женщина, — вы не хотите обмануть доверие друга. Хорошо! Тогда я скажу вам сама: эти письма писал господин Жорж Реймон… Не отрицайте. Мне известно все. Я прочла любовь в его взгляде, я долго размышляла и решила, что только он мог так писать мне. Она замолчала, подыскивая слова. Даниель, совершенно уничтоженный, смотрел на нее остановившимся взглядом. — Я считаю вас своим братом, — продолжала Жанна медленнее. — Мне хочется сделать вам признание. Ваш друг вчера написал мне снова. Ему незачем продолжать: его письма теперь бесполезны. Повторяю вам, я знаю все; эта игра становится жестокой и смешной. Скажите своему другу, чтобы он пришел… Приходите с ним. Ее взволнованный взгляд досказал остальное: Жанна любила Жоржа. Даниель весь, похолодел и внезапно почувствовал какое-то зловещее спокойствие. Ему почудилось, что душа его улетела, а тело все еще живет. Не выдавая своего волнения, он беседовал с Жанной о Жорже; ему доверили роль брата, и он добросовестно ее исполнял. Потом он вышел на улицу и направился к себе. В нем проснулся человек-зверь; его охватил страшный приступ безумия и отчаяния. Наконец Даниель взбунтовался. Его плоть рыдала, а сердце отказывалось приносить жертву. Он не мог так просто исчезнуть. Он всегда старался быть незаметным, жил в тени, обрекая себя на молчание. Теперь ему нужна была высшая награда, он не находил в себе сил снова проявить беззаветную преданность, умереть, не заявив громко о своей нежности и о приносимой им жертве. О боже! Как мог он так обмануться! От стыда и бешенства Даниель издевался над собой. Долгие месяцы он эгоистично наслаждался не принадлежавшей ему любовью, потерял голову, созерцая и обожая Жанну, а Жанна была занята мыслями о другом. Он снова увидел себя в маленькой голубой гостиной, изучающим лицо молодой женщины; он считал, что ее ласковые взгляды и нежные улыбки предназначены ему, и вспоминал о своих восторгах, надеждах и безграничном доверии. Все это ложь, жестокая игра, ужасное коварство! Ласковые взгляды и нежные улыбки предназначались Жоржу; его любила Жанна, он делал ее нежной и доброй. Ведь она сказала: «Я долго размышляла и решила, что только Жорж мог мне писать и так любить меня». Даниель не существовал для нее, он был просто статистом. У него украли его преданность, украли любовь; его ограбили, ничего не оставив ему, кроме слез и одиночества. Жанна избрала его своим наперсником, поручила ему отдать ее другому! Он должен был пережить еще и эту пытку, эту последнюю насмешку. Его считали слишком некрасивым и жалким, чтобы иметь сердце, им пользовались как послушной машиной, не подозревая даже, что эта машина сама может жить и любить. Итак, он никогда не почувствует прелести жизни, никогда не будет любим. В эту минуту он' был далек от воспоминаний о г-же де Рион. Даниель устал от своей роли. Всегда быть братом, но никогда не быть возлюбленным, — эта мысль преследовала его. Кризис продолжался долго. Удар был чересчур жестоким и неожиданным. Никогда бы Даниель не поверил, что Жорж и Жанна соединятся и заставят его так страдать. Во всем мире он любил только их, а они так мучили его. Еще накануне он был счастлив. Прошедший год принос те немногие радости, какие дано было ему вкусить на этом свете. Его сбросили с высоты, он разбился при падении. И теперь он говорил себе, что Жорж и Жанна собственными руками столкнули его в бездну. Время от времени он успокаивался, затем рыдания снова начинали его душить; кипевшее в нем возмущение внушало ему жестокие мысли, мысли о преступлении. Он спрашивал себя, что ему делать. В нем неистовствовал дикий зверь и бешено метался, не зная, на кого наброситься. Потом он испытывал острый стыд, слабел, терял силы, плакал уже не столь горькими слезами. Его плоть умолкала, и он слышал только медленное и грустное биение своего сердца, которое тихо жаловалось в ожидании, когда пройдет приступ. Даниель задернул занавески: дневной свет был ему невыносим. Он сидел неподвижно в тишине, устремив широко открытые глаза в темноту. Он больше не плакал, нервная дрожь утихла. Постепенно он успокоился. Кто бы мог объяснить, что произошло в душе этого человека? Даниель порвал с людьми и вознесся на небеса чистой беспредельной любви. Там, в вышине, он вновь обрел доброту и самоотверженность. Им овладела глубокая нежность; ему казалось, что его тело становится невесомым, и душа благодарила за свое освобождение. Он не рассуждая повиновался своему чувству, так как понимал, что к нему пришла настоящая любовь и совершила в нем великий переворот. И когда этот переворот совершился, Даниель грустно улыбнулся. Он умер для всех земных страстей. Теперь, когда его плоть была побеждена, он знал, что душа не замедлит покинуть тело. Мало-помалу образ г-жи де Рион вернулся к нему, и он почувствовал, что готов исполнить завет умершей. Его ясному, проницательному взору отчетливо представлялось все происшедшее, и сердце призывало его принести жертву. Он встал и направился к Жоржу. Даниель приблизился к нему с доброй улыбкой, и его рука не дрожала, пожимая руку друга. Омертвевшее тело молчало. В нем жила только душа. Он знал, что Жорж страстно любит Жанну. Завеса упала, и Даниель понял значение множества мелких фактов, смысл которых раньше от него ускользал. Он заговорил уверенно, сдержанно и сердечно. Он решил сам убить свою любовь. — Друг мой, — сказал он Жоржу, — я хочу доверить тебе тайну моей жизни. И он спокойно поведал историю своего самопожертвования. Открыл ему, что был отцом и братом Жанны. Напомнил о своих неожиданных исчезновениях, когда они жили в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, рассказал о том, как он служил секретарем у Телье, как страдал, когда его дорогая девочка вышла замуж за Лорена. Он сообщил, что все его поступки были продиктованы чувством глубокой признательности г-же де Рион, и изобразил себя бескорыстным покровителем, который выполнял свою задачу, не поддаваясь человеческим слабостям. Потом Даниель продолжал с кротким умилением: — Теперь моя миссия окончена. Я выдаю замуж мою девочку, вручаю ее достойному человеку, мне остается только удалиться… Угадай, кого я избрал? Жорж, слушавший друга с глубоким волнением, весь затрепетал от радости. — Доведи до конца дело моей жизни, — продолжал Даниель. — Сделай ее счастливой. Я возлагаю на тебя свою миссию. Ты любишь нашу дорогую Жанну; ты успокоишь и утешишь душу бедной умершей. Моя дочь тебя ждет. Жорж бросился к нему в объятия. Он не мог говорить. Ему показалось, что Даниель действительно отец молодой женщины, и Жорж взирал на него с восхищением и уважением, чувствуя в нем какую-то сверхчеловеческую силу. Даниеля удивляло, что он больше не страдает. Он обрел сладость в своей святой лжи. О своих письмах к Жанне он сказал другу крайне неопределенно. Сердце его успокоилось, и он старался не думать об этих пылких страницах, потеряв о них истинное представление. Жорж ни о чем не подозревал. Он радовался, как ребенок. Тон его друга был таким сердечным и спокойным, что Жорж не догадывался об ужасном кризисе, который тот недавно пережил. Затем Жорж с обожанием заговорил о Жанне. Он поклялся Даниелю, что сделает ее счастливой, и нарисовал ослепительную картину блаженства, ожидающего его и Жанну. Уверенный в своем счастье, он живописал его страстными словами. Даниель слушал с улыбкой. Но он боялся, что у него не хватит сил совершить это самозаклание. В конце разговора он сказал Жоржу: — Теперь, когда все кончено, я хочу отдохнуть. Я возвращаюсь в Сент-Анри. И так как Жорж стал возражать, желая, чтобы друг разделил его счастье, Даниель прибавил: — Нет, я вам помешаю. Влюбленные предпочитают уединение. Разреши мне уехать. Вы навестите меня. На следующий день он уехал. Он чувствовал большую слабость в груди и смертельную усталость во всем теле. XIV После отъезда Даниеля Жорж, не признаваясь себе в этом, вздохнул свободнее. Он остался наедине со своей любовью, наедине с Жанной; теперь, когда не было никого, кто бы ее охранял, ему казалось, что он одновременно ее брат и возлюбленный. Жорж испытывал утонченное наслаждение от того, что не сразу бросился к ее ногам: два дня запрещал он себе видеть ее, мечтая о первых словах, которые ей скажет, о первом взгляде, который она ему подарит. Свидание было робким и очаровательным. Оба они полюбили впервые. Ими владело восхитительное смущение, заставлявшее их в течение десяти долгих минут обмениваться пустыми фразами. Затем они открыли друг другу сердце. Все было решено на этом свидании. Жанна, собиравшаяся снять траур, пожелала отложить свадьбу еще на несколько месяцев. Жорж повиновался ей. Когда молодая женщина сообщила ему, что она без всяких средств, он очень обрадовался, потому что не мог бы принять деньги Лорена. Как далеко от них был Даниель! Они немного поговорили о нем, как говорят о далеком друге, которого, может быть, никогда не увидят. С эгоизмом влюбленных они жили только настоящим и будущим. Около шести недель прошло в восторженном обожании. Жанна и Жорж были поглощены своей любовью. Они совсем не думали о сблизивших их обстоятельствах. Однажды Жанна смущенно заговорила с Жоржем о его письмах. Это было воспоминание о прошлом, возникшее в разгар любовных объяснений. У Жоржа мучительно замерло сердце. Перед ним сразу встал образ Даниеля. Он ничего не ответил и пожалел, что не расспросил друга о посланиях, вызывавших такое волнение у молодой женщины. Она настаивала, напоминала ему некоторые отрывки, цитировала даже целые фразы. У Жоржа промелькнуло подозрение, и он спросил ее, сохранила ли она эти письма. Жанна улыбнулась и принесла их. — Вот они, — сказала она. — Вы так любите меня теперь, что, конечно, не помните, как любили прежде… Послушайте. И она прочла одну страницу пылких признаний. Жорж так растерянно смотрел на нее, что она засмеялась. Тогда он взял письма и лихорадочно пробежал их. Он все понял. Даниель сбежал, забывая, что оставляет доказательства своей любви и преданности. В приступе острого отчаяния он думал только об одном — уехать, немедленно уехать. Наконец Жорж проник в глубину его сердца, и теперь вся тайна Даниеля была в его руках. Жорж не хотел уступать другу в благородном мужестве. Хотя любовь громко заявляла о себе, он приказал ей замолкнуть. Он взял руку Жанны. — Вот мы любим друг друга, но ведь мы только дети, — сказал он. — Мы даже не подумали о человеке, который соединил нас. Он плачет вдалеке, в то время как мы с эгоизмом влюбленных наслаждаемся здесь счастьем. Я хочу, чтобы вы знали все, Жанна, потому что мы не должны быть неблагодарными. Эти письма открыли мне глаза… Выслушайте историю Даниеля. И Жорж рассказал Жанне все, что доверил ему друг. Он нарисовал картину его благородной жизни, самопожертвования и нежности. Он показал ей Даниеля, стоящего на коленях у смертного ложа ее матери. Молодая женщина заплакала. Она осознала свою жестокость и, оглядываясь на прошлое, увидела покровителя, поддерживавшего ее в тяжелые минуты жизни. Но Жорж продолжал говорить о долгом мученичестве Даниеля. Он останавливался на каждой подробности, распространялся о горе и страданьях несчастного: двенадцать лет обожания и одиночества, пока Жанна находилась в монастырском пансионе, подвиг самоотречения — служба у Телье, ревнивое наблюдение за девушкой, закружившейся в водовороте светских развлечений, прогулки в Мениль-Руже. По мере того как он говорил, он как бы прозревал; Жорж мог теперь все объяснить и догадывался, о чем умолчал друг. Голос его дрожал, глаза увлажнились. Наконец Жорж завел речь о письмах. Он поведал ей правду, описал любовь Даниеля и показал Жанне его истекающее кровью сердце. Они, сами того не ведая, разбили это сердце. В награду за преданность они заставили его принести высшую жертву. Когда Жорж кончил, у него стало спокойнее на душе. Он поднял голову и взглянул на молодую женщину, которая, вся трепеща, поднялась со своего места. Она вспомнила последний разговор с Даниелем и с ужасом подумала о тех страданиях, какие ему причинила. И вся жизнь несчастного предстала перед ней словно озаренная молнией, она испытывала бесконечную жалость и потребность испросить прощение. — Мы не можем допустить этого убийства, — быстро сказала она. — И мы тоже должны жертвовать собой. Мы будем несчастны, если наше счастье будет стоить стольких слез. — Что вы собираетесь делать? — спросил Жорж. — То, что сделали бы вы на моем месте. Скажите, как мне поступить. Жорж посмотрел ей в лицо и тихо проговорил: — Поедем к Даниелю. Вечером он получил от друга обеспокоившее его известие. Это лихорадочное письмо напоминало последнее прощание. Даниель сообщал, что ему слегка нездоровится, пытался шутить, но, несмотря на его мужество, у него вырывались жалобы. Взволнованные Жанна и Жорж ускорили свой отъезд. Покидая Париж, Даниель понял, что все его муки остались позади. Во время путешествия им овладело изнеможение. Он больше не страдал, его мысли витали в каком-то сумраке, приносившем ему странную отраду. Он был разбит, ослабел и с радостью погрузился в оцепенение. Приехав в Сент-Анри, он снял прежнюю комнату, где его сердце так долго истекало кровью. Даниель распахнул окно и стал смотреть на море. Все странно изменилось; море представлялось ему теперь уже не таким огромным, потому что в душе он ощущал беспредельную пустоту. Он внимал шуму волн, и ему чудилось, что они разбиваются о скалы с оглушительным грохотом; страсти больше его не обуревали, он прислушивался к морскому прибою, и все его существо было проникнуто великим безмолвием. Даниель возобновил свои прогулки по берегу, но теперь ходил медленно, задыхаясь на каждом шагу. Он с удивлением замечал, как изменилась линия горизонта, и временами ему казалось, что он бродит в каких-то незнакомых отдаленных местах. Сердце у него больше не пылало, и ветер не разносил его рыданий; он не наполнял синие просторы своим отчаянием, и беспредельные дали скрывались в густом тумане. Вскоре Даниель не смог уже выходить. Целые дни просиживал он у окна, глядя на море. Он снова его полюбил и не отрывал от него взгляда, хотя знал, что оно ускоряет его кончину, потому что глухой шум, отдаваясь в груди, причинял нестерпимую боль. Постепенно ему становилось легче, он успокаивался, растворяясь в синей бесконечности, бесконечности моря и неба. Эта безупречная чистота завораживала больного, у которого обострились все восприятия. Ничто не раздражало его слабеющего взгляда в этой бездонной лазури, словно открывающей путь в иной мир. Там вдалеке он видел порой ослепительный свет, в котором ему хотелось бы исчезнуть. Затем он слег. Перед его глазами был только тусклый потолок. Целыми днями Даниель смотрел на холодную штукатурку. Ему представлялось, что он ужа умер и покоится в земле. Тогда им овладевала печаль. В тишине и одиночестве пробуждались воспоминания. Закрыв глаза, он погружался в мысли о прошлом, и вся его жизнь проносилась перед ним. С этой минуты он уже не замечал потолка и только вглядывался в себя. Теперь он не испытывал горечи, так как ему не в чем было себя упрекнуть. В мечтах ему всегда являлись улыбающиеся лица Жоржа и Жанны. Это видение не волновало, а утешало и очаровывало его. Он думал, что их счастье дело его рук, и покидал их с радостным сознанием, что навеки соединил два самых дорогих ему существа. С прозорливостью умирающего Даниель видел свою миссию во всем ее величии. Он сознавал, что до конца выполнил Завет умершей. В свой последний час он чувствовал, что любовь помогла ему осуществить его задачу. Он не стал бы оберегать Жанну с такой ревнивой заботой, если бы не любил ее. Перед смертью г-жа де Рион, должно быть, предвидела будущее: она знала, что Даниель полюбит ее дочь и будет охранять ее с пылкостью влюбленного, а если понадобится, то сумеет пожертвовать собой и умереть. Однажды сомнение овладело Даниелем. Снова он едва не поддался отчаянию и спрашивал себя, не было ли у покойной тайной мысли, не вручила ли она ему Жанну как супругу. Он выдал свою дорогую девочку замуж за другого и теперь умирает, быть может не исполнив последней воли г-жи де Рион. Его сердце забилось, он почувствовал, как к нему возвращается жизнь. Но вскоре Даниель понял, что это была низкая мысль, последний крик страсти. Он печально улыбнулся, вспомнив о своем уродстве, и повторял себе, что ему суждено вечно любить и никогда не быть любимым. Все его поступки были разумными, смелыми и рассудительными. И снова в его душе воцарилось безмолвие. Он умирал в спокойном величии, сознавая себя победителем. Конец приближался. Однажды утром началась агония. Пришла старушка соседка и села у его постели, чтобы закрыть ему глаза, когда он отойдет. Даниель не проронил ни слова жалобы, он еще слышал шум волн, говорил себе, что море оплакивает его, и это доставляло ему сладостное утешение. Когда он открыл глаза, чтобы в последний раз увидеть дневной свет, то заметил у своей постели Жоржа и Жанну, которые плакали, глядя на него. Даниель не удивился, что они здесь. Он улыбнулся и произнес слабым голосом: — Как вы добры, что приехали сюда! Я не надеялся, что мне удастся проститься с вами… Мне не хотелось беспокоить вас и омрачать вашу радость… Но я счастлив видеть вас и выразить свою благодарность. Жанна наблюдала за ним с мучительным волнением. Она не отрываясь смотрела на бледное лицо, которое смерть сделала красивым. Ей казалось, что она видит сияние вокруг его высокого лба, глубоко запавшие глаза излучали нежный свет, губы улыбались неземной улыбкой. Молодая женщина подумала, что никогда не обращала внимания на это лицо, на котором читала сейчас столь благородные и возвышенные чувства. — Даниель, — спросила она, — почему вы нас обманули? Умирающий приподнялся и с упреком посмотрел на своих друзей. — Не говорите так, Жанна, — ответил он, — я вас не понимаю. — Нам все известно… Мы не хотим, чтобы вы умирали, мы сделаем вас счастливым. — Если вы знаете все, то не губите дело моей жизни. И Даниель откинулся на подушку. Кровь слабо прилила к его щекам. Даже умирая, он оставался все тем же робким ребенком, он скрывал свой жертвенный подвиг и молчаливо обожал Жанну. Жорж приблизился к нему. — Выслушай меня, друг мой, — сказал он, — сжалься надо мной. Избавь меня от упреков совести. Мы прожили вместе восемнадцать лет и стали братьями. Я не хочу, чтобы ты страдал… Видишь, я спокоен… — А я еще спокойнее тебя, бедный мой Жорж, — с улыбкой перебил его Даниель. — Я умираю. Все хорошо кончилось… Теперь я сожалею, что вы приехали, потому что вижу, как вы неразумны. Вы утверждаете, что знаете все, а сами не знаете ничего: вам неизвестно, что я умираю счастливый и спокойный; я рад, что перед смертью вижу вас обоих… Это я должен просить у вас прощения, ведь я пережил минуты слабости. При этих словах Жорж заплакал, а Даниель взял его руку и сказал, понизив голос: — Ты ведь будешь от всего сердца ее любить, не правда ли? А теперь я хочу отдохнуть, потому что устал. Он с трогательной нежностью взглянул на Жанну. — Вы все знаете? — продолжал он. — Тогда вы знаете, что ваша мать была святой и что я с благоговением чту ее память. Когда она умирала, вы были совсем маленькой и играли на ковре. Я хорошо помню. Я взял вас на руки, и вы не плакали, а начали улыбаться… — Простите меня, — прошептала Жанна, рыдая, — я ни о чем не подозревала и была жестокой. — Вам незачем просить у меня прощения, это я должен благодарить вас за радость, какую испытал, любя вас. Я навсегда останусь в долгу у вашей матери, — так велико ее благодеяние. А вы были настолько добры, что терпели такое жалкое существо, как я. Сколько отрадных часов проводил я, глядя на вас! Вы этого не знали. Вы меня щедро вознаградили. Я ни о чем не сожалею и умираю спокойный и счастливый. Взор его затуманился, голос угасал. Наступал конец. Даниель с восторгом смотрел на Жанну, стараясь в последнем взгляде выразить все свое обожание. — Вы не должны умереть так! Я люблю вас! — в порыве отчаяния крикнула молодая женщина. Вдруг Даниель очнулся. Глаза его расширились, он приподнялся на своем ложе и произнес испуганно: — Не говорите так. Вы причиняете мне боль, вы недобрая. Сжальтесь! — Я люблю вас, я люблю вас! — настойчиво повторяла Жанна. — Нет, нет, этого не может быть. Вы меня обманываете, думаете, что я страдаю, и хотите меня утешить. Уверяю вас, что я счастлив… Вы видите, теперь я задыхаюсь… Не следовало этого говорить. Он успокоился и снова улыбнулся. Какое-то сияние озарило его лицо. Он протянул свои жалкие, исхудавшие руки. — Подойдите поближе ко мне… — промолвил он. — Дайте мете ваши руки, прошу вас. И когда Жанна и Жорж подошли к нему, он взял их руки и соединил их. Он сжимал их до тех пор, пока не принес последнюю жертву и не наступила смерть. А когда Даниель умирал, из глубины ослепительного света, куда он вступал, на пороге вечности он услышал знакомый и радостный голос, говоривший ему: «Вы выдали ее замуж за достойного человека, и ваша миссия окончена… придите ко мне». Перевод Н. ПОДЗЕМСКОЙ и Е. ЯХНИНОЙ Иллюстрации художника А. КОКОРИНА ТЕРЕЗА РАКЕН Предисловие Я простодушно полагал, что этот роман не нуждается в предисловии… Имея обыкновение излагать свои мысли полным голосом и недвусмысленно обрисовывать в своих произведениях даже мелочи, я надеялся, что буду понят и судим без предварительных разъяснений. Оказывается, я ошибся. Критика встретила эту книгу яростным, негодующим воем. Некоторые благонамеренные люди из столь же благонамеренных газет брезгливо поморщились и, взяв ее щипчиками, бросили в огонь. Даже мелкие литературные газетки, ежедневно оповещающие о том, что произошло в альковах и отдельных кабинетах, зажали носы, вопя о зловонии и гнили. Я отнюдь не жалуюсь на такой прием; наоборот, я в полном восторге от сознания, что у моих собратьев столь девически чувствительные нервы. Спору нет, произведение мое — достояние моих судей, и если они находят его тошнотворным, я не имею права против этого возражать. Но я сетую на то, что ни один из стыдливых журналистов, которые краснели при чтении «Терезы Ракен», по-видимому, не понял этого романа. Если бы они его поняли, они, быть может, покраснели бы еще гуще, зато я по крайней мере испытывал бы теперь чувство внутреннего удовлетворения от мысли, что действительно вызвал у них отвращение. Нет ничего досаднее, как слышать крик честных писателей о разврате, в то время как ты глубоко убежден в том, что они кричат, даже не зная о чем. Следовательно, мне надлежит самому представить свое произведение моим судьям. Я сделаю это в нескольких строках, с единственной целью — избегнуть в дальнейшем каких-либо недоразумений. В «Терезе Ракен» я поставил перед собой задачу изучить не характеры, а темпераменты. В этом весь смысл книги. Я остановился на индивидуумах, которые всецело подвластны своим вершам и голосу крови, лишены способности свободно проявлять свою волю и каждый поступок которых обусловлен роковой властью их плоти. Тереза и Лоран — животные в облике человека, вот я все. Я старался шаг за шагом проследить в этих животных глухое воздействие страстей, власть инстинкта и умственное расстройство, вызванное нервным потрясением. Любовь двух моих героев — это всего лишь удовлетворение потребности; убийство, совершаемое ими, — следствие их прелюбодеяния, следствие, к которому они приходят, как волки приходят к необходимости уничтожения ягнят; наконец, то, что мне пришлось назвать угрызением совести, заключается просто в органическом расстройстве и в бунте предельно возбужденной нервной системы. Душа здесь совершенно отсутствует; охотно соглашаюсь с этим, ибо этого-то я и хотел. Теперь, надеюсь, становится, понятным, что я ставил перед собою цель прежде всего научную. Создав два своих персонажа, я занялся постановкой и решением определенных проблем: так, я попытался уяснить странное взаимное тяготение друг к другу, возможное у двух совершенно различных темпераментов, я показал глубокие потрясения сангвинической натуры, пришедшей в соприкосновение с натурой нервной. Всякий, кто прочтет этот роман внимательно, убедится, что каждая его глава — исследование любопытного психологического казуса. Словом, у меня было одно-единственное желание: взяв физически сильного мужчину и неудовлетворенную женщину, обнажить в них животное начало, больше того — обратить внимание только на это животное начало, привести эти существа к жестокой драме и тщательно описать их чувства и поступки. Я просто-напросто исследовал два живых тела, подобно тому как хирурги исследуют трупы. Согласитесь, что по окончании такого труда, когда еще находишься под впечатлением суровых радостей, связанных с поисками истины, очень тяжело слышать упреки в том, будто единственной твоей целью было изображение непристойных картин. Я оказался в положении живописца, который пишет нагую натуру, не испытывая при этом ни малейшего соблазна, и который глубоко изумлен, когда некий критик заявляет, что он возмущен изображенной на картине наготой. Пока я писал «Терезу Ракен», я забыл весь свет, я с головой погрузился в точное, тщательнейшее изображение жизни, всецело отдавшись исследованию человеческого механизма, и уверяю вас, что перипетии жестокой любви Терезы и Лорана не представляли для меня ничего безнравственного, ничего такого, что может поощрить низменные страсти. Человеческое начало моих моделей исчезло для меня так же, как оно исчезает для живописца, когда перед ним лежит обнаженная женщина и когда он помышляет только о том, как бы лучше изобразить ее на холсте, правдиво передав очертания и колорит ее тела. Поэтому я был крайне изумлен, когда услышал, что мое произведение называют лужей грязи и крови, сточной канавой, мерзостью и тому подобным. Я знаком с приемами критики, я сам был критиком; но единодушие нападок, должен признаться, несколько смутило меня. Неужели среди моих собратьев не нашлось ни одного, который если бы и не защитил, то по крайней мере объяснил бы мою книгу. Среди голосов, кричавших: «Автор „Терезы Ракен“ — жалкий маньяк, которому доставляют удовольствие порнографические сцены», — я тщетно надеялся услышать голос, который возразил бы: «Да нет, этот писатель — просто исследователь, который хоть и погрузился в гущу человеческой грязи, но погрузился в нее так, как медик погружается в изучение трупа». Заметьте, что я отнюдь не требую от прессы сочувствия к произведению, которое, как она утверждает, оскорбительно для ее утонченных чувств. У меня нет столь высоких притязаний. Я только удивляюсь, что мои собратья объявили меня каким-то литературным мусорщиком, причем это сделали люди, которым, казалось бы, достаточно нескольких страниц, чтобы понять намерения писателя, и я ограничиваюсь тем, что скромно прошу их в дальнейшем воспринимать меня только таким, каков я есть, и судить меня только за то, что я собою представляю. А между тем нетрудно было понять «Терезу Ракен», стать на почву наблюдений и анализа, указать на действительные мои ошибки, вместо того чтобы во имя морали кидать мне в лицо комки грязи. Для этого достаточно было известной понятливости и некоторых общих идей, необходимых для критика. Упрек в безнравственности не доказывает в области науки решительно ничего. Не знаю, безнравствен ли мой роман; признаюсь, я никогда не задавался целью сделать его ни более, ни менее целомудренным. Знаю только, что у меня отнюдь не было намерения наполнить его той мерзостью, какую находят в нем люди добродетельные; что каждую сцену, даже самую острую, я писал, руководствуясь лишь научным интересом; и я бросаю моим судьям вызов — пусть они укажут мне хотя бы одну действительно непристойную страницу, написанную в расчете на читателей тех розовых книжечек, тех рассказов о будуарах и закулисных тайнах, что печатаются в двух тысячах экземпляров и горячо рекламируются теми самыми газетами, у которых правдивость «Терезы Ракен» вызвала тошноту. Несколько оскорблений, уйма благоглупостей — вот все, что я прочел до сегодняшнего дня о моем произведении. Я говорю это здесь спокойно, как сказал бы другу, который в непринужденной беседе спросил бы меня о том, что я думаю об отношении ко мне критики. Один очень талантливый писатель в ответ на мою жалобу на то, что я не нахожу сочувствия у критики, мудро ответил мне: «У вас есть существенный недостаток, который закроет перед вами все двери: вы и двух минут не можете поговорить с дураком, не дав ему понять, что он дурак». Вероятно, так оно и есть; я сознаю, что врежу себе, когда обвиняю критику в непонимании, и все же я не могу скрыть презрения, которое вызывает у меня ее узкий кругозор и суждения, высказываемые вслепую, при полном отсутствии какого-либо метода. Я имею в виду, разумеется, критику повседневную, ту, что судит, вооружившись всеми литературными предрассудками глупцов и не умея стать на общечеловеческую точку зрения, какая требуется для понимания человеческого произведения. Никогда еще не наблюдал я подобной неуклюжести. Несколько ударов кулаком, адресованных мне ничтожными критиками в связи с «Терезой Ракен», угодило, как всегда, мимо. Критика бьет обычно невпопад, она восхваляет выверты какой-нибудь нарумяненной актрисы и тут же вопит о безнравственности в связи с физиологическим исследованием, ничего в нем не поняв и не желая понимать, и бьет напропалую, едва только ее трусливая глупость подскажет ей, что надо бить. Досадно оказаться наказанным за проступок, в котором ты не виноват. Временами я жалею, что не написал непристойностей; мне кажется, я был бы рад заслуженной взбучке, если бы она обрушилась на меня вместе с тем градом ударов, которые, как черепицы с крыши, бессмысленно сыплются на мою голову неведомо за что. В наше время найдется всего-навсего два-три человека, которые могут прочесть книгу, понять ее и вынести о ней суждение. Я охотно выслушаю их замечания, ибо убежден, что они не станут высказываться, не вникнув в мои намерения и не оценив плодов моих стараний. Они не стали бы произносить пустопорожних громких слов о морали и литературном целомудрии; они признали бы за мною право выбирать, — в наше время, когда искусство свободно, — те сюжеты, которые мне по душе, и стали бы требовать от меня лишь добросовестности, зная, что достоинству словесности вредит только глупость. И, конечно, их не удивил бы научный анализ, который я пытался применить в «Терезе Ракен»; они увидели бы в нем современный метод, орудие всестороннего познания, которым наш век так настойчиво пользуется для того, чтобы проникнуть в будущее. Каковы бы ни были их окончательные выводы, они нашли бы вполне допустимой мою отправную точку — изучение темперамента и глубоких изменений в человеческом организме под влиянием среды и обстоятельств. Тогда я оказался бы перед лицом истинных судей, людей, которые добросовестно, без ребячества и ложного стыда добиваются истины и не считают себя обязанными выказывать отвращение при виде живых обнаженных тел, служащих предметом исследования. Искреннее изучение, как огонь, очищает все. Конечно, перед лицом судилища, о котором я сейчас мечтаю, мое произведение окажется весьма посредственным; я просил бы этих критиков отнестись к нему с беспощадной строгостью, мне хотелось бы, чтобы оно вышло из их рук испещренным пометками и помарками. Тогда я по крайней мере испытал бы глубокую радость от сознания, что меня критикуют именно за то, что я пытался сделать, а не за то, чего я не делал. Мне чудится, будто я уже теперь слышу приговор этой истинной критики, критики методической и натуралистической, которая обновила науку, историю и литературу: «„Тереза Ракен“ — исследование случая чересчур исключительного; драма современной жизни проще, в ней меньше ужасов и безумия. Такие явления не должны стоять на первом плане в книге. Желание ничего не упустить из своих наблюдений привело автора к тому, что он подчеркивает любую деталь, а это придало произведению в целом еще большую напряженность и остроту. С другой стороны, его стилю недостает той простоты, какой требует аналитический роман. Следовательно, чтобы написать хороший роман, писателю теперь следовало бы наблюдать общество с более обширной точки зрения, описывать его в более многочисленных и разнообразных аспектах, а главное — пользоваться языком ясным и естественным». Я намеревался в нескольких строках ответить на нападки, возмущающие своей наивной недобросовестностью, а между тем замечаю, что пускаюсь в рассуждения с самим собою, как это случается со мною всегда, когда я слишком долго держу в руках перо. Я умолкаю, зная, что читатели не любят этого. Если бы у меня хватило воли и досуга написать манифест, я, пожалуй, попытался бы защитить то, что один журналист, говоря о «Терезе Ракен», назвал «гнилой литературой». Впрочем, к чему защищать? У группы писателей-натуралистов, к которой я имею честь принадлежать, достанет мужества и энергии, чтобы создать крепкие произведения, в самих себе несущие свою защиту. Только предвзятость и ослепление определенного рода критики может вынудить романиста написать предисловие. Раз уж из любви к ясности я совершил ошибку — написал предисловие, то прошу за это прощения у умных людей, которые хорошо видят и не нуждаются в том, чтобы среди бела дня для них зажигали фонарь. Эмиль Золя I В конце улицы Генего, если идти от набережной, находится пассаж Пон-Неф — своего рода узкий, темный проход между улицами Мазарини и Сенекой. Длина пассажа самое большее шагов тридцать, ширина — два шага; он вымощен желтоватыми, истертыми, разъехавшимися плитами, вечно покрытыми липкой сыростью; стеклянная его крыша, срезанная под прямым углом, совсем почернела от грязи. В погожие летние дни, когда неумолимое солнце накаливает улицы, сюда проникает через свод грязной стеклянной крыши какой-то белесый свет, скупо разливающийся по проходу. А в ненастные зимние дни, туманными утрами, с крыши спускается на скользкие плиты густой мрак, — мрак беспросветный и гнусный. На левой стороне пассажа ютятся сумрачные, низенькие, придавленные лавочки, из которых, как из погреба, несет сыростью. Здесь расположились букинисты, продавцы игрушек, картонажники; выставленные вещи, посеревшие от пыли, вяло дремлют в сумраке; витрины, составленные из мелких стеклышек, отбрасывают на товары расплывчатые зеленоватые отсветы; за витринами еле видны темные лавочки — какие-то мрачные каморки, в которых движутся причудливые тени. Справа по всей длине пассажа тянется стена, на которой лавочники пристроили узкие шкафчики: здесь на тонких полочках, выкрашенных в отвратительный коричневый цвет, лежат какие-то невообразимые товары, выставленные лет двадцать тому назад. В одном из шкафов разместила свой товар торговка фальшивыми драгоценностями; она продает колечки по пятнадцать су, которые заботливо разложила на голубом бархатном щитке в ларце из красного дерева. Над витринами высится стена — черная, кое-как оштукатуренная, словно покрытая проказой и вся исполосованная рубцами. Пассаж Пон-Неф не место для прогулок. Им пользуются, только чтобы сократить дорогу, чтобы выгадать несколько минут. Тут проходят люди занятые, которым важно поскорее добраться до места. Здесь видишь подмастерьев в рабочем фартуке, мастериц с их изделиями, мужчин и женщин со свертками под мышкой; здесь видишь стариков, которые бредут в унылом сумраке, льющемся со стеклянной крыши, и ватагу ребятишек, только что вырвавшихся из школы, — они пользуются случаем пошуметь и изо всех сил топают деревянными башмачками по каменным плитам. Весь день тут не умолкает дробное постукивание торопливых шагов, и эти звуки раздражают своей беспорядочностью; никто здесь не останавливается, никто не беседует; каждый бежит по своим делам, понурив голову, торопится и даже не бросит взгляда на лавочки. Торговцы с недоумением взирают на прохожего, который чудом задержится перед их витриной. По вечерам пассаж освещается тремя газовыми рожками, вставленными в массивные квадратные фонари. Фонари эти, подвешенные к стеклянной крыше, бросают на нее светлые рыжеватые блики и излучают круги бледного трепещущего света, готового вот-вот померкнуть. Тогда зловещий пассаж уж совсем кажется каким-то логовом; по каменным плитам стелются длинные тени, с улицы долетают порывы сырого ветра; здесь чувствуешь себя словно в узком подземелье. Торговцы вынуждены довольствоваться слабыми отблесками фонарей, падающими на их витрины; только в лавках хозяева зажигают лампы с абажурами — они ставят их на конторку, — и тогда прохожие могут различить, что делается в этих каморках, где и средь бела дня царит ночь. В темном ряду витрин выделяется ярко освещенное окно картонажного мастера: две лампы с рефлекторами прорывают мрак желтыми язычками пламени. А по соседству свеча, воткнутая в резервуар старой лампы, зажигает яркие звездочки в ларчике с фальшивыми драгоценностями. Торговка дремлет, прикорнув в уголке своей будочки, запрятав руки под шаль. Несколько лет назад против этой торговки находилась лавочка, сколоченная из досок и выкрашенная в бутылочно-зеленый цвет, причем из всех ее щелей просачивалась сырость. На вывеске — длинной узкой доске — черными буквами было выведено: «Галантерея», а на стеклянной двери красными буквами значилось имя: «Тереза Ракен». Справа и слева от двери виднелись глубокие витрины, выложенные синей бумагой. Днем, в неясном полусвете, взгляд мог различить только витрину. С одной ее стороны было выставлено немного белья: плоеные тюлевые чепцы по два и три франка, муслиновые манжеты и воротнички, фуфайки, чулки, носки, помочи. Все эти вещи, пожелтевшие и мятые, уныло висели на железных крюках. И так вся витрина, снизу доверху, была заполнена выцветшими тряпками, принимавшими в прозрачных сумерках какой-то зловещий облик. Новые чепцы, выделяясь более яркой белизной, выступали резкими пятнами на синей бумаге, устилавшей доски. А развешенные на железном пруте цветные носки создавали темные блики на расплывчатой, белесой мути муслина. На другой стороне, в более узкой витрине, громоздились большие клубки зеленой шерсти, черные пуговицы, нашитые на белый картон, коробки всевозможных цветов и размеров, бисерные сетки для волос, натянутые на синеватые бумажные круги, связки вязальных крючков, образцы вышивок, мотки лент, целые горы каких-то выцветших, тусклых предметов, покоившихся здесь по крайней мере пять-шесть лет. На этих полках, пропыленных и сгнивших от сырости, все некогда яркие цвета превращались в один, грязно-серый. Летом, около полудня, когда солнце заливало площади и улицы жгучими рыжеватыми лучами, за чепчиками, выставленными в витрине, можно было разглядеть бледное и строгое лицо молодой женщины. Это лицо смутно выступало из потемок, царивших в лавке. Под низким гладким лбом вырисовывался длинный прямой тонкий нос; губы представляли собой две узкие бледно-розовые полоски, а подбородок, короткий и энергический, соединялся с шеей гибкой, мягкой линией. Туловища не было видно — оно терялось в сумраке; виднелся только профиль — матово-бледный, с черным широко открытым глазом, как бы придавленный густой темной шевелюрой. Он вырисовывался здесь часами, неподвижный и тихий, между двумя чепцами с рыжими полосками, проступившими от ржавого железного прута. По вечерам, когда горела лампа, можно было рассмотреть и внутренность лавки. Она была широкая, но неглубокая; в одном ее конце стояла конторка, на другом виднелась винтовая лестница, которая вела в комнаты второго этажа. Вдоль стен тянулись витрины, шкафы, стопки зеленых картонок; обстановка состояла из четырех стульев и стола. Помещение казалось пустынным, холодным; товары были запакованы и сложены по углам, а не лежали на виду, радуя яркими красками. За конторкой обычно сидели две женщины: молодая с серьезным лицом и пожилая, улыбавшаяся сквозь дремоту. Последней было лет шестьдесят; ее жирное, неподвижное лицо, освещенное лампой, выделялось белым пятном. Толстый полосатый кот, примостясь на конторке, наблюдал, как она спит. Подальше на стуле сидел мужчина лет тридцати и то читал, то вполголоса разговаривал с молодой женщиной. Он был маленький, хилый, на вид болезненный; русые тусклые волосы, редкая бородка, лицо в веснушках — все в нем изобличало больного и избалованного сынка. Незадолго до десяти пожилая женщина просыпалась. Закрывали лавку, и все семейство переходило наверх, спать. Полосатый кот плелся за хозяевами, мурлыча и почесывая голову о каждый столбик перил. Наверху помещалась квартира из трех комнат. Лестница вела прямо в столовую, которая служила также и гостиной. Слева, в нише, виднелась фаянсовая печь, против нее — буфет; вдоль стен стояли стулья, а посреди комнаты круглый раздвинутый стол. В глубине, за застекленной перегородкой, находилась темная кухня. По сторонам от столовой были расположены две спальни. Пожилая женщина, пожелав сыну и невестке спокойной ночи, уходила к себе. Кот засыпал на стуле в кухне. Супруги отправлялись в спальню. В этой комнате имелась вторая дверь — на лестницу, по которой можно было спуститься в темный узкий коридор, выходивший в пассаж. Муж, которого постоянно знобило, укладывался в постель; тем временем молодая женщина отворяла окно, чтобы закрыть ставни. Она задерживалась здесь на несколько мгновений перед высокой, черной, грубо оштукатуренной стеной, которая уходила ввысь и ширилась над пассажем. Она рассеянно скользила взглядом по стене, затем тоже ложилась — молча, с пренебрежительным безразличием. II Прежде г-жа Ракен торговала галантереей в Верноне. Четверть века прожила она там в маленькой лавочке. Несколько лет спустя после смерти мужа она почувствовала усталость и ликвидировала дело. Благодаря сбережениям, к которым прибавились деньги, вырученные от продажи лавки, она стала обладательницей капитала в сорок тысяч франков; она поместила его в банк и полу чала две тысячи ренты. Этой суммы ей хватало. Она вела жизнь отшельницы, не ведая ни тревог, ни радостей, потрясающих мир; она обеспечила себе существование тихое и невозмутимо-счастливое. Она снимала за четыреста франков домик с садиком, который спускался к самому берегу Сены. Это было уединенное, укромное жилище, от которого веяло чем-то монастырским; к домику, стоявшему среди обширных пастбищ, вела узкая тропинка; окна его выходили на реку и на пустынные холмы на другом берегу. Почтенная женщина, которой к тому времени уже перевалило за пятьдесят, замкнулась в этом убежище и вкушала здесь радость безмятежной жизни в обществе сына — Камилла и племянницы — Терезы. Камиллу тогда было двадцать лет. Мать еще баловала его как ребенка. Она обожала сына, потому что ей пришлось долгие годы отвоевывать его у смерти. Мальчик переболел одной за другой всеми болезнями, какие только можно вообразить. Г-жа Ракен пятнадцать лет боролась со страшными недугами, которые являлись один за другим, чтобы отнять у нее сына. Она все их одолела благодаря своему терпению, заботливости, любви. Спасенный от смерти, подросший Камилл все еще чувствовал последствия тех постоянных опасностей, которым подверглось его здоровье. Рост его задержался, и он остался маленьким и тщедушным. Его хилые руки и ноги двигались медленно, вяло. Мать еще больше любила его из-за слабости, которая постоянно угнетала его. Она с торжествующей нежностью взирала на его бледное лицо и думала при этом, что даровала ему жизнь больше десяти раз. Во время редких передышек, которые давала ему болезнь, он занимался в Вернонской коммерческой школе. Здесь он научился письму и счету. Вся наука ограничилась для него четырьмя правилами арифметики и поверхностными сведениями по грамматике. Позже он брал еще уроки чистописания и счетоводства. Г-жа Ракен приходила в ужас, когда ей советовали отдать сына в коллеж, она знала, что вдали от нее он умрет, и уверяла, что книги убьют его. Камилл оставался невеждой, и это невежество делало его еще слабосильнее. В восемнадцать лет, ничем не занятый и смертельно скучающий в атмосфере нежности, которою его окружала мать, он поступил в качестве приказчика к торговцу полотном. Он получал шестьдесят франков в месяц. У него был беспокойный нрав, и он не переносил безделья. Он чувствовал себя гораздо лучше, когда был занят одуряющей работой, когда просиживал целыми днями над огромными накладными и счетами, каждую цифру которых ему приходилось терпеливо учитывать. Вечером, разбитый, с опустошенной головой, он упивался своим отупением. Чтобы поступить к торговцу полотном, ему пришлось поссориться с матерью; ей хотелось бы всегда держать его при себе, уложенным в постель, вдали от житейских волнений. Молодой человек заговорил решительно; он требовал работы, как другие дети требуют игрушек, — не из чувства долга, а инстинктивно, по врожденной потребности. Постоянная нежность, преданность матери сделали его лютым эгоистом; он воображал, что любит тех, кто жалеет и ласкает его; в действительности же он жил замкнутой жизнью, в своем собственном мире и любил только свое благополучие, старался любыми средствами умножить свои радости. Когда умильная привязанность матери ему прискучила, он с наслаждением бросился в бессмысленную работу, которая избавляла его от микстур и отваров. Вечерами, возвратясь из конторы, он отправлялся с кузиной Терезой на берег Сены. Терезе шел восемнадцатый год. Однажды, — семнадцать лет тому назад, когда г-жа Ракен еще держала галантерейную торговлю, — ее брат, капитан Деган, явился к ней с маленькой девочкой на руках. Он прибыл из Алжира. — Вот ребенок, которому ты доводишься теткой, — сказал он улыбаясь. — Мать его умерла… Не знаю, куда его девать. Дарю его тебе. Торговка взяла ребенка, улыбнулась ему, поцеловала в розовые щечки. Деган прожил в Верноне неделю. Сестра почти ничего не спросила у него относительно девочки, которую он ей вручил. Она узнала только, что милая крошка родилась в Оране и что ее мать была туземкой, женщиной редкостной красоты. За час до отъезда капитан передал сестре метрику, в которой Тереза, признанная им за родную дочь, значилась под его фамилией. Он уехал, и с тех пор его больше не видали: несколько лет спустя он был убит в Африке. Тереза росла, окруженная нежной заботливостью тетки; спала она в одной постельке с Камиллом. Здоровье у нее было железное, но ухаживали за ней как за слабеньким ребенком, держали в жаркой комнате, где помещался маленький больной, и ей приходилось принимать все микстуры, которыми пичкали Камилла. Она часами сидела на корточках перед камином и в задумчивости, не моргая, глядела на пламя. Вынужденная жить жизнью больного, она замкнулась в самой себе, приучилась говорить вполголоса, передвигаться бесшумно, сидеть на стуле молча и неподвижно, широко раскрыв глаза и ничего не видя. Но когда она поднимала руку, когда ступала ногой, в ней чувствовалась кошачья гибкость, подтянутые, могучие мускулы, нетронутая сила, нетронутая страсть, дремлющие в скованном теле. Однажды ее брат упал от, внезапного приступа слабости; она резким движением подняла и перенесла его, и от этого усилия, давшего выход дремлющей в ней энергии, лицо у нее залилось густым румянцем. Ни затворническая жизнь, которую она вела, ни вредный режим, которому ей приходилось подчиняться, не смогли ослабить ее худого, но крепкого тела; только лицо ее приобрело бледный, желтоватый оттенок, и в тени она казалась почти что дурнушкой. Иной раз она подходила к окну и заглядывалась на дома на другой стороне улицы, застланные золотой солнечной пеленой. Когда г-жа Ракен продала магазин и удалилась в домик у реки, в жизни Терезы появились минуты затаенной радости. Тетя так часто твердила ей: «Не шуми, — сиди тихо», что все врожденные свои порывы она тщательно схоронила в глубине души. Она в высшей степени обладала хладнокровием, внешней невозмутимостью, но под ними таилась страшная горячность. Ей всегда казалось, что она в комнате кузена, возле больного ребенка; движения ее были размеренны, она большей частью молчала, была притихшей, а если говорила что-нибудь, то невнятно, по-старушечьи. Когда она впервые увидела сад, белую реку, привольные холмы, уходящие к горизонту, ею овладело дикое желание бегать и кричать; сердце бурно билось в ее груди; но на лице ее не дрогнул ни единый мускул, и на вопрос тети, нравится ли ей новое жилище, она ответила только улыбкой. Теперь жить ей стало лучше. Она была все так же податлива, сохранила все то же спокойное, безразличное выражение лица, она по-прежнему была ребенком, выросшим в постели больного; но внутренне она зажила безудержной, буйной жизнью. Оставшись одна, в траве, на берегу реки, она, как животное, ложилась ничком на землю, широко раскрыв потемневшие глаза, извиваясь и словно готовясь к прыжку. И так она лежала часами, ни о чем не думая, отдавшись палящему солнцу и радуясь, что может перебирать руками землю. Ее обуревали безумные мечты; она с вызовом смотрела на бурлящую реку, она представляла себе, что вода вот-вот бросится, нападет на нее; тут она напрягала все силы, готовилась к защите и в гневе обдумывала, как ей одолеть стихию. А вечером Тереза, умиротворенная и молчаливая, занималась шитьем, сидя возле тети; под мягким светом, лившимся из-под абажура, ее лицо казалось лицом спящей. Камилл, развалившись в кресле, думал о своих накладных. Безмятежность сонной комнаты только изредка нарушалась какой-нибудь фразой, произнесенной вполголоса. Госпожа Ракен взирала на детей с небесной добротой. Она решила их поженить. С сыном она по-прежнему обращалась как с умирающим; она содрогалась при мысли, что может умереть, оставив его одиноким и больным. Но тут она возлагала все надежды на Терезу; она утешала себя тем, что девушка будет служить ему заботливой сиделкой. Племянница с ее спокойствием и молчаливой услужливостью внушала ей безграничное доверие. Она наблюдала за Терезой в трудных обстоятельствах и хотела приставить ее к сыну как ангела-хранителя. Этот брак был заранее предвиденным, окончательным решением всех вопросов. Дети давно знали, что со временем должны пожениться. Они выросли с этой мыслью, и она казалась им простой и естественной. В семье говорили об этом союзе как о чем-то необходимом, неизбежном. Г-жа Ракен решила: «Мы подождем, когда Терезе исполнится двадцать один год». И они ждали — терпеливо, равнодушно, без смущения. Жгучие юношеские желания Камиллу были неведомы. По отношению к кузине он все еще оставался мальчиком, он целовал ее, как целовал мать, — по привычке, и это ничуть не нарушало его эгоистического покоя. Он видел в ней ласковую подругу, — с ней было не так скучно, а при надобности она же и отвар ему приготовит. Когда он играл с нею, когда держал ее в руках, ему казалось, что это мальчик, — его плоть молчала. И ни разу ему не пришла в голову мысль поцеловать горячие губы Терезы, когда она отбивалась от него, заливаясь нервным смешком. И девушка, казалось, тоже оставалась холодной и безразличной. Иной раз она останавливала на нем взгляд, и ее большие глаза несколько мгновений пристально разглядывали его с какой-то царственной невозмутимостью. И только губы ее тогда чуть-чуть вздрагивали. Ничего нельзя было прочесть на этом немом лице, которому непреклонная воля всегда придавала ласковое и внимательное выражение. Когда заходила речь о ее замужестве, Тереза становилась серьезной и лишь легкими кивками одобряла слова г-жи Ракен. А Камилл и вовсе засыпал. Летними вечерами подростки убегали к реке. Камилла раздражали назойливые заботы матери; у него бывали бунтарские вспышки, ему хотелось бегать, пусть даже заболеть, лишь бы избежать нежностей, от которых его тошнило. Он увлекал за собой Терезу, затевал с нею борьбу, звал ее валяться в траве. Однажды он толкнул кузину так, что она упала. Девушка мигом, словно дикий зверь, вскочила на ноги и с пылающим лицом, с глазами, налившимся кровью, кинулась на него с поднятыми кверху руками. Камилл, не защищаясь, дал повалить себя. Он испугался. Прошли месяцы, годы. Наступил день свадьбы. Г-жа Ракен уединилась с Терезой, рассказала ей об ее родителях, рассказала историю ее рождения. Девушка выслушала тетю, потом, ни слова не сказав, поцеловала ее. Вечером Тереза, вместо того чтобы войти в свою комнату слева от лестницы, вошла в спальню кузена, расположенную справа. Этим и ограничились изменения, произошедшие в ее жизни в тот день. Наутро, когда молодожены спустились вниз, Камилл был все так же болезненно-вял и так же эгоистически невозмутим, а Тереза была по-прежнему ласково-безразлична, и лицо ее — по-прежнему непроницаемо и до жути спокойно. III Через неделю после свадьбы Камилл решительно заявил матери, что намерен уехать из Вернона и обосноваться в Париже. Г-жа Ракен запротестовала: жизнь ее была налажена, она не хотела никаких перемен. С Камиллом сделался нервный припадок, он пригрозил матери, что расхворается, если она не исполнит его прихоти. — Я ведь никогда ни в чем не перечил тебе, — сказал он, — я женился на кузине, я принимал все лекарства, которыми ты пичкала меня. Так могу же я наконец выразить какое-то желание и надеяться, что ты уступишь мне… В конце месяца мы уедем. Госпожа Ракен не спала всю ночь. Решение Камилла перевертывало привычное существование вверх дном, и она в отчаянии обдумывала, как устроить жизнь заново. Но мало-помалу она успокоилась. Она говорила себе, что у молодых могут появиться дети, и тогда ее маленького капитала будет недостаточно. Придется зарабатывать деньги, снова открыть торговлю, подыскать выгодное занятие Терезе. На другой день она уже свыклась с мыслью об отъезде, уже наметила план новой жизни. За завтраком она была даже весела. — Вот как мы поступим, — сказала она детям. — Завтра я отправлюсь в Париж; я присмотрю там какой-нибудь небольшой галантерейный магазин, и мы с Терезой опять станем торговать нитками и иголками. Мы будем при деле. А ты, Камилл, делай что тебе вздумается: хочешь — гуляй на солнышке, хочешь — поступи на службу. — Я поступлю на службу, — ответил молодой человек. По правде говоря, мысль о переселении возникла у Камилла только под влиянием нелепого тщеславия. Ему хотелось стать чиновником какого-нибудь крупного учреждения; когда он в мечтах представлял себя в большой конторе, с пером за ухом, с люстриновыми нарукавниками, — лицо его заливалось радостным румянцем. С Терезой не стали советоваться: она всегда была так безвольно-послушна, что тетя и муж не находили нужным спрашивать ее мнения. Она шла, куда они шли, делала то, что делали они, — без единой жалобы, без единого упрека, казалось, даже не сознавая, что переезжает на другое место. Госпожа Ракен приехала в Париж и сразу же пошла в пассаж Пон-Неф. Ее вернонская знакомая, некая старая дева, направила ее сюда к своей родственнице, владелице галантерейного магазина, от которого она хотела избавиться. Лавочка показалась старой торговке несколько тесной и мрачноватой; но, проезжая по Парижу, она была напугана уличным шумом, роскошью витрин, узкий же пассаж, его скромные витрины напомнили ей ее прежнюю лавку, в которой все дышало покоем. Здесь ей показалось, будто она еще в провинции; она с облегчением вздохнула, решив, что в этом укромном уголке ее дорогие дети будут счастливы. Умеренная цена предприятия развеяла последние сомнения: за него просили две тысячи франков. Арендная плата за лавку и за квартиру над ней составляла всего лишь тысячу двести франков. Г-жа Ракен, которой удалось сберечь около четырех тысяч из своей ренты, рассчитала, что сможет расплатиться за магазин и внести арендную плату за год, не трогая основного капитала. На повседневные расходы, думала она, хватит жалованья Камилла и прибыли от торговли; следовательно, ренту тратить уже не придется, и капитал станет расти для будущих внуков. В Вернон она вернулась сияющая; она объявила, что отыскала жемчужину, восхитительный уголок, в самом центре Парижа. Мало-помалу, в вечерних беседах, убогая темная лавочка превратилась в дворец; несколько дней спустя она уже представлялась г-же Ракен, сквозь дымку воспоминаний, удобным, просторным, спокойным магазином, обладающим тысячью неоценимых достоинств. — Ах, милая моя Тереза, — говорила она, — вот увидишь, как мы с тобой будем счастливы в этом уголке! Наверху три прекрасные комнаты. В пассаже множество народу… Мы будем устраивать прелестные выставки… Помяни мое слово — скучать не придется. И она болтала без умолку. В ней проснулась старая лавочница; она заранее давала Терезе советы насчет продажи, насчет закупок, насчет разных плутней мелочной торговли. Наконец семья покинула домик на берегу Сены; вечером того же дня она водворилась в пассаже Пон-Неф. Когда Тереза в первый раз вошла в лавку, где ей отныне предстояло проводить дни, ей показалось, будто она спускается в сырую могилу. Тошнотворное ощущение подступило ей к горлу, тело содрогалось от ужаса. Она взглянула на грязную, сырую галерею, зашла в магазин, поднялась на второй этаж, обошла все помещение; от голых комнат, без мебели, веяло ужасом одиночества и запустения. У молодой женщины не вырвалось ни единого жеста, не нашлось ни единого слова. Она как бы оледенела. Тетя и муж спустились вниз, а она села на чемодан, опустила руки и даже не в силах была заплакать, хотя в груди ее клокотали рыдания. Оказавшись лицом к лицу с действительностью, г-жа Ракен почувствовала себя неловко; ей было стыдно, что она так размечталась. Она всячески старалась оправдать покупку. Она сразу же придумывала, как исправить тот или иной недостаток; темноту в квартире она объясняла тем, что погода пасмурная, и в заключение уверяла, что стоит только слегка подмести помещение — и все будет в порядке. — Ничего! — отвечал Камилл. — Все это вполне прилично… К тому же наверху мы будем только по вечерам. Что касается меня — я буду возвращаться не раньше пяти-шести часов… А вы будете вместе, скучать вам не придется. Молодой человек ни за что не согласился бы жить в такой конуре, если бы не рассчитывал на сладостное пребывание в конторе. Он говорил себе, что на службе ему весь день будет тепло, а придя домой, он будет сразу же ложиться спать. Целую неделю в лавке и в квартире царил беспорядок. Тереза с первого же дня уселась за конторку и уже не сходила с места. Ее удрученное состояние очень удивляло г-жу Ракен; она рассчитывала, что молодая женщина постарается приукрасить свою квартиру, поставит на окна цветы, попросит, чтобы комнаты заново оклеили, чтобы купили гардины, ковры. Когда г-жа Ракен предлагала что-нибудь переделать, улучшить, племянница спокойно отвечала: — Зачем? Нам и так хорошо, роскошь нам ни к чему. Госпоже Ракен пришлось самой обставить комнаты и навести порядок в лавке. Видя, что тетка с утра до ночи вертится у нее перед глазами, Тереза в конце концов стала выходить из терпения; она наняла прислугу и заставила тетю сидеть возле себя. Больше месяца Камиллу не удавалось найти службу. Он как можно меньше бывал в лавке и с утра до ночи слонялся без дела. Это ему до такой степени наскучило, что он даже заикнулся, не вернуться ли в Вернон. Наконец ему досталась должность в управлении Орлеанской железной дороги, с окладом в сто франков в месяц. Мечта его осуществилась. Он отправлялся из дому в восемь часов утра. Он шел по улице Генего и выходил на набережную. Затем, от Академии до Ботанического сада, он шагал, заложив руки в карманы, вдоль Сены. Этот долгий путь, который он совершал дважды в день, никогда не надоедал ему. Он наблюдал, как течет вода, останавливался, чтобы посмотреть, как вниз по течению тянутся баржи, груженные лесом. Он ни о чем не думал. Нередко он задерживался перед собором Парижской Богоматери, который тогда ремонтировался, и рассматривал громоздившиеся вокруг него леса; эти громадные леса почему-то очень занимали его. Потом он мимоходом заглядывал на Винную пристань, пересчитывал извозчиков, ехавших от вокзала. Вечером, усталый, занятый какой-нибудь нелепой историей, которую рассказывали в управлении, он шел по Ботаническому саду и, если не особенно спешил, останавливался возле медведей. Он проводил здесь с полчаса, склонившись над ямой и наблюдая за медведями, которые передвигались, грузно покачиваясь; повадки этих неуклюжих животных нравились ему; он разглядывал их, приоткрыв рот, вытаращив глаза, и, как дурак, радовался и потешался их движениям. Наконец он решал, что пора домой, и отправлялся в путь, волоча ноги и разглядывая прохожих, экипажи, витрины. Дома он сразу же обедал, потом принимался за чтение. Он купил сочинения Бюффона и каждый вечер задавал себе урок: прочесть двадцать — тридцать страниц, несмотря на страшную скуку, которую наводило на него это занятие. Он читал также, в грошовых выпусках, «Историю Консульства и Империи» Тьера, «Историю жирондистов» Ламартина или какую-нибудь научно-популярную книгу. Он воображал, что занимается самообразованием. Иной раз он заставлял жену прослушать несколько страничек, кое-какие забавные истории, которые он читал ей вслух. Он очень удивлялся, что Тереза может просидеть целый вечер, задумавшись, молча, не испытывая желания взяться за книгу. В глубине души он считал, что жена его глуповата. Тереза с раздражением отстраняла от себя книги. Она предпочитала сидеть без дела, устремив взгляд в одну точку, погрузившись в какие-то туманные, зыбкие мысли. Характер ее, впрочем, оставался по-прежнему ровным и покладистым; вся ее воля была направлена на то, чтобы стать существом пассивным, сговорчивым, готовым на крайнее самоотречение. Торговля шла понемногу. Доход каждый месяц был один и тот же. Клиентуру составляли местные работницы. Каждые минут пять в лавку входила какая-нибудь девушка и покупала товара на несколько су. С покупательницами Тереза была всегда любезна; когда она занималась с ними, на лице ее появлялась заученная улыбка. Г-жа Ракен была искуснее, разговорчивее, и, по правде сказать, именно она привлекала и удерживала клиентуру. В течение трех лет дни сменялись, похожие один на другой. Камилл ни разу не выходил днем из своей конторы; его мать и жена почти не отлучались из лавки. Живя в промозглом сумраке, в унылой, давящей тишине, Тереза наблюдала, как стелется перед нею ее бессмысленная жизнь, готовя ей каждый вечер все то же холодное ложе и каждое утро — все тот же никчемный день. IV Раз в неделю, по четвергам вечером, семейство Ракенов принимало гостей. В столовой зажигали большую дампу, на плите кипятили воду для чая. Это было целым событием. Такие вечера сильно отличались от обычных; они вошли в обиход семьи как некие мещанские оргии, преисполненные безудержного веселья. В такие вечера ложились спать в одиннадцать часов. Госпожа Ракен разыскала в Париже одного из своих прежних знакомых, полицейского комиссара Мишо, который прослужил двадцать лет в Верноне и был там ее соседом по квартире. Тогда между ними завязалась тесная дружба; позже, когда вдова продала дело и переселилась в домик у реки, они совсем потеряли друг друга из виду. Несколько месяцев спустя Мишо уехал из провинции и обосновался в Париже, на Сенекой улице, где мирно проедал положенную ему пенсию в полторы тысячи франков. Однажды в дождливый день он встретил свею старую приятельницу в пассаже Пон-Неф; в тот же вечер он обедал у Ракенов. Так начались приемы по четвергам. У бывшего полицейского комиссара вошло в привычку неуклонно приходить к ним раз в неделю. Потом он привел с собой тридцатилетнего сына Оливье, высокого, поджарого и худого, женатого на крошечной, болезненной и медлительной женщине. Оливье служил в полицейском управлении, зарабатывая три тысячи франков, что вызывало у Камилла жгучую зависть; он был старшим чиновником сыскного отделения. Тереза с первого же раза возненавидела этого чопорного, холодного человека, который считал, что оказывает великую честь лавочке, являя тут свою долговязую тощую особу и жалкую худосочную жену. Камилл ввел еще одного гостя — старого служащего управления Орлеанской дороги. Гриве прослужил уже двадцать лет; он был старшим чиновником и получал две тысячи сто франков. В его обязанности входило распределять работу между сотрудниками того отделения, где состоял Камилл, и последний относился к нему с известным уважением. В мечтах Камиллу рисовалось, что в один прекрасный день, лет через десять, Гриве умрет и он, может статься, займет его место. Старик был в восторге от приема, оказанного ему г-жой Ракен, и стал с отменной точностью являться каждый четверг. Через пол года этот визит стал для него уже долгом: он шел в пассаж Пон-Неф так же, как каждое утро направлялся в контору, — машинально, подчиняясь некоему животному инстинкту. В таком составе собрания стали очаровательны, В семь часов г-жа Ракен затапливала камин, переносила лампу на середину стола, возле нее клала домино и перетирала чайный сервиз, красовавшийся на буфете. Ровно в восемь старики Мишо и Гриве сходились возле магазина, ибо один шел со стороны Сенекой улицы, а другой — от улицы Мазарини. Они входили в лавку и вместе с хозяевами поднимались на второй этаж. Все усаживались на стол и поджидали Оливье Мишо с женой, которые постоянно запаздывали. Когда все оказывались в сборе, г-жа Ракен разливала чай, Камилл высыпал на клеенку домино, и все погружались в игру. Слышно было только постукивание костяшек. После каждой партии игроки минуты две-три ссорились, затем споры умолкали, и воцарившуюся унылую тишину нарушало только сухое постукивание костяшек. Тереза играла так равнодушно, что это бесило Камилла. Она брала на колени жирного полосатого кота Франсуа, привезенного г-жой Ракен из Вернона, одной рукой ласкала его, а другою ставила косточки. Четверги были для нее истинной пыткой; нередко она ссылалась на недомогание, на сильную мигрень — лишь бы не играть, а сидеть без дела, в полусне. Облокотившись о стол, подперев щеку рукой, она взирала на тетиных и мужниных гостей, и они виделись ей сквозь желтую дымку коптящей лампы. Вид окружающих приводил ее в отчаяние. Она переводила взгляд с одного лица на другое с глубоким отвращением, с глухой ненавистью. У старика Мишо была бледная физиономия, испещренная красными пятнами, — безжизненная физиономия старца, впавшего в детство; у Гриве лицо было узкое, с круглыми, как у кретина, глазами и тонкими губами; Оливье, на невыразительном лице которого резко выступали скулы, важно нес малоподвижную голову, венчавшую неуклюжее туловище, а у Сюзанны, его жены, было очень бледное, дряблое лицо с бескровными губами и растерянный взгляд. И Тереза не находила ни одного человека, ни одного живого создания среди причудливых и зловещих существ, в обществе которых ее удерживала непреодолимая сила; порою у нее начинались галлюцинации — ей казалось, будто ее бросили в какой-то склеп вместе с трупами, которые шевелят головой и двигают ногами и руками, когда их потянут за веревочку. Она задыхалась в спертом воздухе столовой; трепетная тишина, желтые отсветы лампы наводили на нее какой-то смутный ужас, необъяснимую тоску. У двери, в лавке, повесили колокольчик, и его резкое позвякивание возвещало о появлении покупательниц. Тереза прислушивалась; когда раздавался звон, она спешила вниз, довольная тем, что может уйти из столовой. Она не торопясь отпускала товар. После ухода покупательницы она садилась за конторку и сидела там как можно дольше, боясь вновь подняться наверх; она наслаждалась тем, что не видит перед собой Гриве и Оливье. Сырой воздух лавки умерял жар в ее пылающих руках. И она вновь впадала в свою обычную мрачную мечтательность. Но долго так сидеть она не могла. Камилл бывал недоволен ее отсутствием; он не понимал, как можно в четверг предпочесть лавку столовой. Перегнувшись через перила лестницы, он взглядом искал жену. — Ну что же ты? — кричал он. — Что ты там делаешь? Почему не возвращаешься?.. Гриве чертовски везет. Он опять выиграл. Молодая женщина с трудом поднималась с места и снова усаживалась напротив старика Мишо, на отвислых губах которого блуждала отвратительная улыбка. И так до одиннадцати часов Тереза неподвижно сидела на стуле, поглядывая на Франсуа, которого она держала на руках, чтобы не видеть картонных паяцев, кривляющихся вокруг нее. V Как-то в четверг, вернувшись из конторы, Камилл привел с собою дюжего, широкоплечего молодца, которого он фамильярно втолкнул в магазин. — Узнаешь, мать, этого господина? — спросил он у г-жи Ракен, указывая на вошедшего. Старая торговка взглянула на незнакомца, порылась в памяти, но ничего не вспомнила. Тереза наблюдала сцену с обычным равнодушием. — Да что же это ты? — продолжал Камилл. — Неужели не узнаешь Лорана, малыша Лорана, сынишку дядюшки Лорана, у которого такие прекрасные пашни около Жефоса?.. Забыла?.. Я с ним вместе ходил в школу; он забегал за мной по утрам, по пути от своего дядюшки, который жил рядом с нами, — и ты его еще угощала хлебом с вареньем. Вдруг г-жа Ракен вспомнила; но с тех пор малыш Лоран чудовищно вырос. Она не видела его по крайней мере лет двадцать. Ей захотелось загладить впечатление от приема, который она ему оказала в первые минуты, и она стала изливаться в воспоминаниях, расточая чисто материнские ласки. Лоран сел; он тихо улыбался, отвечал ей ясным голосом, обводил лавку спокойным, непринужденным взглядом. — Представьте себе, — сказал Камилл, — этот проказник уже полтора года служит на Орлеанской железной дороге, а мы встретились и узнали друг друга только сегодня! Правда, наше управление — колоссальное, это сложнейший механизм. При этих словах молодой человек вытаращил глаза и поджал губы: он был неимоверно горд, что является скромным колесиком в такой большой машине. Он продолжал, покачав головой: — Но ему живется недурно; он получил образование, он зарабатывает уже полторы тысячи франков… Отец отдал его в коллеж; он изучал право, учился живописи. Так ведь, Лоран?.. Оставайся обедать. — Охотно, — без обиняков ответил Лоран. Он снял шляпу и уселся в магазине. Г-жа Ракен поспешила в кухню. Тереза, еще не промолвившая ни слова, разглядывала гостя. Никогда в жизни ей не доводилось видеть такого мужчины. Лоран — высокий, сильный, румяный — изумлял ее. Она с каким-то восторгом рассматривала его низкий лоб, обрамленный жесткой черной шевелюрой, полные щеки, яркие губы, правильные черты лица, отмеченного какой-то полнокровной красотой. На мгновение она задержала взгляд на его шее: шея у него была широкая и короткая, жирная и могучая. Потом она стала разглядывать его крупные руки, которые он держал на коленях; концы пальцев у него были квадратные; его кулак мог бы сразить быка. Лоран был подлинный крестьянский сын, сутулый, с несколько тяжеловесными посадками, с медлительными и точными жестами, спокойный и упрямый на вид. Под одеждой у него чувствовались выпуклые, разработанные мускулы, тело полное и плотное. И Тереза с любопытством рассматривала его, переходя от рук к лицу, а когда она останавливала взгляд на его бычьей шее, по ней прибегали легкие мурашки. Камилл разложил томики Бюффона и грошовые брошюрки, чтобы показать приятелю, что и он занимается. Потом, как бы отвечая на вопрос, который уже несколько минут вертелся у него в голове, он обратился к Лорану: — А ведь ты, должно быть, знаешь мою жену? Помнишь двоюродную сестренку, которая играла с нами в Верноне? — Я сразу же узнал мадам, — ответил Лоран, смотря Терезе прямо в лицо. От этого взгляда, устремленного на нее в упор и словно проникавшего в нее, молодой женщине стало как-то не по себе. Она натянуто улыбнулась, перемолвилась с Лораном и мужем несколькими словами и поспешила уйти на кухню. Ей было тяжело. Сели за стол. Камилл решил, что долг вежливости требует поинтересоваться жизнью приятеля, и, как только подали суп, спросил: — Как поживает твой отец? — Да не знаю, — ответил Лоран. — У нас размолвка; уже лет пять как не переписываемся. — Что ты говоришь! — воскликнул чиновник, пораженный такой чудовищной новостью. — Да, у любезного папаши свои особые идеи… Он беспрестанно судится с соседями, поэтому он и отдал меня в коллеж; он мечтал, что я буду у него адвокатом и стану ему выигрывать тяжбы… Да, у папаши Лорана на уме только выгода; он хочет, чтобы даже причуды его приносили доход. — А ты не захотел стать адвокатом? — спросил Камилл, все больше и больше удивляясь. — Ни малейшего желания, — со смехом отвечал приятель. — Два года я делал вид, будто слушаю лекции, чтобы получать стипендию, которую высылал мне отец, — сто франков в месяц. Я жил тогда со школьным товарищем, который стал художником, и я тоже начал заниматься живописью. Мне это нравилось; ремесло занятное, легкое. Мы целыми днями курили, болтали… Ракены таращили глаза. — К сожалению, — продолжал Лоран, — так не могло долго продолжаться. Отец проведал, что я вожу его за нос; он сразу же лишил меня ста франков в месяц и предложил вернуться домой и вместе с ним копать землю. Тогда я попробовал было писать картины на божественные сюжеты; дело не пошло… Я понял, что впереди у меня — голодная смерть, послал искусство ко всем чертям и стал искать должность… Но отец умрет же когда-нибудь; вот я этого и дожидаюсь, а там заживу ничего не делая. Голос Лорана звучал спокойно. История, рассказанная им в нескольких словах, давала о нем исчерпывающее представление. В сущности, это был лентяй с плотоядными аппетитами, с ясно выраженной жаждой легких и постоянных удовольствий. Это большое могучее тело желало только одного — не утруждать себя, валяться, бездельничать и наслаждаться жизнью. Молодому человеку хотелось бы вкусно есть, сладко спать, щедро удовлетворять свои страсти и притом не двигаться с места, избегая малейшей усталости. Профессия адвоката привела его в ужас, а одна мысль о том, что ему придется копать землю, вгоняла его в дрожь! Он обратился к искусству, думая, что это ремесло самое подходящее для лентяя; ему казалось, что действовать кистью — пустое дело; кроме того, он надеялся на легкий успех. Он мечтал о жизни, полной доступных наслаждений, о роскошной жизни, об изобилии женщин, о неге на диванах, о яствах и опьянении. Эта мечта осуществлялась в действительности, пока папаша Лоран высылал денежки. Но когда перед молодым человеком, которому к тому времени уже минуло тридцать лет, в отдалении предстала нищета, он призадумался; он чувствовал, что у него не хватит сил терпеть лишения; он не согласился бы прожить и дня впроголодь, даже ради самой громкой артистической славы. Как он и выразился, он послал живопись к чертям, едва только убедился, что она бессильна удовлетворить его обширные аппетиты. Его первые живописные опыты были более чем посредственны; его крестьянский глаз воспринимал природу сумбурно, с низменной ее стороны; его холсты — грязные, неряшливые, уродливые — не выдерживали критики. Впрочем, он не страдал артистическим тщеславием и не особенно огорчился, когда ему пришлось забросить кисти. Он искренне пожалел только о мастерской своего школьного товарища, о просторной мастерской, где он так упоительно бездельничал добрых пять лет. Он пожалел также о натурщицах, мелкие прихоти которых были ему по карману. Из этого мира грубых наслаждений он вынес жгучие плотские желания. Однако удел конторского служащего пришелся ему по душе; такое существование, похожее на жизнь рабочей скотины, не тяготило его, он любил эту повседневную работу; она не утомляла его и усыпляла ум. Только два обстоятельства огорчали Лорана: ему недоставало женщин да обеды в кухмистерской за восемнадцать су не утоляли его прожорливости. Камилл смотрел на него и слушал с дурацким недоумением. Хилый юноша, дряблое, бессильное тело которого за всю жизнь не изведало ни единой чувственной встряски, был по-ребячески изумлен жизнью художественных мастерских, о которой рассказывал приятель. Его ошеломил рассказ о женщинах, обнажающих свое тело. Он расспрашивал Лорана. — Значит, — говорил он, — были вот такие, которые при тебе снимали с себя рубашку? — Ну разумеется, — отвечал Лоран, улыбнувшись и бросив взгляд на сильно побледневшую Терезу. — Странное это должно производить впечатление, — не унимался Камилл, по-детски посмеиваясь. — Я бы смутился. Первый-то раз ты, должно быть, совсем ошалел. Лоран растопырил широкую руку и стал внимательно рассматривать ладонь. Пальцы его слегка вздрагивали, яркий румянец заливал щеки. — Первый раз мне это, помнится, показалось вполне естественным… — продолжал он, как бы говоря с самим собою. — Занятная вещь это чертово искусство, только доходу от него ни гроша… У меня была натурщица, прелестная рыжая девушка с упругим, восхитительным телом… великолепная грудь, бедра — широченные… Лоран поднял глаза я увидел перед собою Терезу; молодая женщина словно замерла и онемела. Она впилась в него пристальным, жгучим взглядом. Ее черные, матового оттенка глаза казались двумя бездонными отверстиями, а за приоткрытыми губами виднелись розовые блики рта. Ока была как бы ошеломлена и вся насторожилась; она внимала. Лоран перевел взгляд с Терезы на Камилла и постарался сдержать улыбку. Он завершил фразу жестом; жестом широким и сластолюбивым, приковавшим к себе взгляд молодой женщины. Уже был подан десерт, а г-же Ракен пришлось спуститься вниз, чтобы заняться с покупательницей. Когда сняли скатерть, Лоран, некоторое время сидевший в задумчивости, вдруг обратился к Камиллу: — Послушай, непременно надо написать твой портрет. Госпожу Ракен и ее сына эта мысль привела в восторг. Тереза по-прежнему молчала. — Сейчас лето, — продолжал Лоран, — служба кончается в четыре, я могу приходить сюда и писать тебя часа два по вечерам. Это займет не больше недели. — Что ж, отлично, — ответил Камилл, покраснев от удовольствия. — Будешь у нас обедать… Я завьюсь у парикмахера и надену черный сюртук. Пробило восемь. Пришли Гриве и Мишо. Вслед за ними появились Оливье с Сюзанной. Камилл представил своего приятеля гостям. Гриве поджал губы. Он ненавидел Лорана, потому что, по его мнению, молодому чиновнику слишком скоро повысили жалованье. К тому же появление нового гостя было целым событием; завсегдатаи Ракенов встретили незнакомца с некоторым холодком — иначе и быть не могло. Лоран держался добродушным малым. Он разобрался в обстоятельствах, ему захотелось понравиться, сразу же прижиться. Он рассказывал всякую всячину, весь вечер оживлял общество своим громким смехом и завоевал расположение даже старика Гриве. В тот вечер Тереза не искала повода спуститься в лавку. Она до одиннадцати часов просидела на месте за игрой и беседой, но избегала взглядов Лорана, который, впрочем, и не обращал на нее внимания. Жизнерадостность этого парня, его густой голос, смачный хохот, сильный, терпкий запах, исходивший от него, смущали молодую женщину и как-то странно волновали ее. VI С того дня Лоран почти каждый вечер приходил к Ракенам. Он жил на улице Сен-Виктор, против Винной пристани, в меблированной комнатке на антресолях, за которую с него брали восемнадцать франков в месяц; в комнатке было около шести квадратных метров, а освещалась она покатым окном, прорубленным на крыше, через которое виднелась узкая полоска неба. В свою каморку Лоран всегда старался вернуться как можно позже. За недостатком денег он не имел возможности проводить время за столиком в кафе, а потому до встречи с Камиллом обычно засиживался в закусочной, где обедал по вечерам; он курил трубку и попивал кофе с ромом, это обходилось ему в три су. Потом он тихо брел по улице Сен-Виктор, прогуливался по набережной, а в теплые ночи присаживался на скамейки. Магазин в пассаже Пон-Неф стал для него прелестным, теплым, тихим убежищем, где его ждали дружеские речи и всяческие знаки внимания. Теперь он сберегал три су, которые стоял ему кофе, и с упоением пил отличный чай г-жи Ракен. Он просиживал здесь до десяти часов, переваривая обед, подремывая, чувствуя себя как дома; он уходил только после того, как Камилл, при его помощи, запирал магазин. Как-то вечером он принес с собою мольберт и ящик с красками. На другой день он собирался приступить к портрету Камилла. Купили холст, все тщательно подготовили. Наконец художник взялся за дело; он устроился в спальне супругов — там, уверял он, светлее. Три вечера ушло на прорисовку головы. Он старательно водил углем по холсту — мелкими, робкими движениями; сделанный им рисунок, сухой и жесткий, забавно напоминал примитивы. Он срисовал лицо Камилла, как ученик срисовывает обнаженную натуру, — неумело, с неуклюжей точностью, придававшей портрету какое-то насупленное выражение. На четвертый день он выдавил на палитру крошечные холмики краски и начал писать самыми кончиками кистей; он покрывал холст грязноватыми жидкими точками, наносил на него короткие, частые штрихи, словно работал карандашом. По окончании каждого сеанса г-жа Ракен и Камилл приходили в неописуемый восторг. Лоран говорил, что еще надо подождать, сходство появится. С того дня, как началась работа над портретом, Тереза уже не выходила из комнаты, преображенной в мастерскую. Она предоставила тетке одной сидеть за конторкой; она пользовалась малейшим поводом, чтобы подняться наверх, и замирала на месте, наблюдая за работой Лорана. По-прежнему серьезная, печальная и даже еще более молчаливая и бледная, она садилась и следила за движением кисти. Однако зрелище это, казалось, само по себе не особенно занимало ее; она приходила, подчиняясь какой-то силе, которая влекла ее сюда, и сидела как пригвожденная. Лоран изредка оборачивался, улыбался, спрашивал, нравится ли ей портрет. Она еле отвечала, вздрагивала, потом снова впадала в безмолвный восторг. Возвращаясь вечерами на улицу Сен-Виктор, Лоран обдумывал положение и долго рассуждал: стоит ли ему сделаться любовником Терезы или не стоит? «Это такая женщина, которая станет моей любовницей, как только я захочу, — думал он. — Она вечно торчит у меня за спиной, рассматривает, измеряет, взвешивает меня… Она дрожит, на лице у нее появляется какое-то особое, молчаливое и страстное выражение. Можно не сомневаться — ей нужен любовник; об этом ясно говорят ее глаза… Ведь, сказать по правде, Камилл — ничтожество». Лоран в душе потешался, вспоминая, как хил и бесцветен его приятель. Потом продолжал: «Ей скучно в этой лавчонке… Я-то хожу туда потому, что мне деваться некуда. А то меня ничем не заманить бы в пассаж Пон-Неф. До чего же там сыро, угрюмо… Женщина там задохнуться может… Я ей нравлюсь, уверен. В таком случае чем я хуже всякого другого?» Он останавливался, им овладевало чувство собственного превосходства, он сосредоточенно смотрел, как текут воды Сены. «Ну, будь что будет, — восклицал он, — при первом же удобном случае поцелую ее… Ручаюсь, что она сразу повалится мне на руки». Он отправился дальше, и у него возникали сомнения. «Но ведь она дурнушка, — думал он. — У нее длинный нос, большой рот. К тому же я ничуть не влюблен в нее. Еще влипнешь в какую-нибудь скверную историю. Все это надо как следует взвесить…» Будучи по натуре своей очень осторожным, Лоран обдумывал эти вопросы целую неделю. Он заранее учитывал все осложнения, какие может повлечь за собою связь с Терезой; он решил сделать попытку лишь после того, как пришел к выводу, что эта связь будет для него действительно выгодна. Правда, Тереза не в его вкусе; но ведь она достанется ему даром; женщины, которых он покупал по дешевке, уж конечно, не были ни красивее, ни желаннее Терезы. Хотя бы ради экономии имеет смысл воспользоваться женою приятеля. Вдобавок он уже давно не удовлетворял своих желаний; деньги — вещь редкая, ему приходилось подавлять свою плоть, а поэтому обидно было бы упустить случай немного полакомиться. Наконец, такая связь, если все здраво взвесить, не может иметь дурных последствий: в интересах Терезы будет сохранить ее в тайне; как только ему вздумается, он легко может бросить ее; даже если допустить, что Камилл откроет истину и рассвирепеет, то ничего не стоит пристукнуть его, вздумай он шуметь. Дело представлялось Лорану во всех отношениях легким и заманчивым. С тех пор он жил в приятной безмятежности, выжидая, когда пробьет час. Он решил при первом же удобном случае действовать напрямик. Ему рисовались в будущем приятнейшие вечера. Все Ракены будут содействовать его счастью: Тереза умерит волнение его крови; г-жа Ракен будет с ним ласкова, как мать; Камилл станет развлекать его разговорами, чтобы по вечерам в лавочке ему не было особенно скучно. Работа над портретом близилась к концу, а подходящего случая все не представлялось. Тереза по-прежнему сидела рядом, подавленная и озабоченная, но Камилл не выходил из комнаты, и Лоран досадовал, что не может услать его куда-нибудь хоть на час. Как бы то ни было, в один прекрасный день ему пришлось сказать, что завтра портрет будет закончен. Г-жа Ракен объявила, что они пообедают все вместе и отпразднуют успех художника. На другой день, после того как Лоран сделал последние мазки, вся семья собралась и стала восторгаться сходством портрета. Портрет был отвратительный, мутно-серый, с большими лиловатыми пятнами. Даже самые яркие краски превращались под кистью Лорана — в грязные и тусклые; сам того не желая, он сильно преувеличил бледность модели, и физиономия Камилла стала напоминать зеленоватое лицо утопленника; из-за неправильности рисунка черты его исказились, и это делало зловещее сходство еще более разительным. Но Камилл был в восторге; он считал, что на портрете у него весьма благородная внешность. Вдоволь налюбовавшись своим изображением, он заявил, что отправляется за шампанским. Г-жа Ракен спустилась в лавку. Художник остался наедине с Терезой. Молодая женщина сидела сгорбившись и рассеянно смотрела куда-то вдаль. Она с тревогой как бы ждала чего-то. Лоран колебался; он рассматривал портрет, играл кистями. Но медлить было нельзя: Камилл вот-вот должен был вернуться, такого случая могло больше не представиться. Художник резко повернулся и оказался с Терезой лицом к лицу. Несколько мгновений они смотрели друг на друга. Потом Лоран порывисто нагнулся и прижал молодую женщину к груди. Он запрокинул ей голову, прижавшись губами к ее губам. У нее вырвался жест возмущения — дикого, безудержного, потом она сразу поникла и скользнула вниз, на пол. Они не проронили ни слова. Слияние их было безмолвно и грубо. VII С самого же начала любовники поняли, что связь их предопределена, неизбежна, вполне естественна. Они с первой же встречи начали обращаться друг к другу на «ты», стали близки друг другу без смущения, не краснея, словно их близость длилась уже много лет. В новом положении они жили легко, безмятежно, не ведая стыда. Они сговорились о свиданиях. Тереза не могла отлучаться из дома, поэтому было решено, что Лоран будет приходить к ней. Молодая женщина ясным, уверенным голосом изложила ему, что она придумала. Свидания будут происходить в супружеской спальне. Любовник будет проникать туда через коридор, выходящий в пассаж, и Тереза станет его впускать в дверь на черной лестнице. В это время Камилл будет у себя в конторе, а г-жа Ракен внизу, в лавке. Это было смело и не могло не удаться. Лоран одобрил замысел. При всей его осторожности у него была и своего рода звериная, безрассудная отвага — отвага человека с увесистым кулаком. Сосредоточенный, спокойный вид любовницы поощрял его насладиться этой страстью, так смело ему предложенной. Он выдумал предлог, отпросился у начальника на два часа и поспешил в пассаж Пон-Неф. Едва войдя в пассаж, он оказался во власти жгучего вожделения. Торговка искусственными драгоценностями сидела как раз против входа в коридор. Лорану пришлось выжидать, пока она занялась с покупательницей, с девушкой-работницей, которая вздумала купить у нее медное колечко или серьги. Тогда он проворно шмыгнул в коридор; поднялся по узкой, темной лестнице, нащупывая руками заплесневевшие стены. Он спотыкался о каменные ступеньки и каждый раз испытывал какое-то жгучее ощущение, пронзавшее ему грудь. Отворилась дверь. На пороге, в белесом сумраке, он увидел Терезу в кофте и нижней юбке, — сияющую, с волосами, туго закрученными на затылке. Она заперла дверь, повисла у него на шее. От нее исходил теплый запах, запах свежего белья и только что вымытого тела. Лоран с удивлением обнаружил, что его любовница очень красивая женщина. Он никогда не присматривался к ней. Гибкая, сильная Тереза сжимала его в объятиях, запрокидывая голову, и лицо ее озарялось горячим светом, страстными улыбками. Облик любовницы как бы преобразился, приобрел что-то безумное и ласкающее; влажные губы, блестящие глаза — все в ней сияло. Ластясь и извиваясь, молодая женщина стала странно хороша, она была вся — порыв. Ее лицо словно осветилось изнутри, по телу как бы пробегало пламя. И пылающая кровь, напряженные нервы излучали вокруг нее какие-то горячие токи, от нее шли пронизывающие, терпкие дуновения. При первом же поцелуе она раскрылась как сладострастница. Ее неудовлетворенная плоть исступленно погрузилась в негу. Она как бы пробуждалась от сна, она рождалась для страсти. Она переходила из хилых рук Камилла в мощные руки Лорана, и прикосновение сильного мужчины вызывало в ней резкую встряску, которая пробуждала ее тело от сна. Все дремавшие в ней инстинкты нервной женщины вспыхнули с невероятной силой; материнская кровь, кровь африканская, которая сжигала ее внутри, неистово заволновалась, заклокотала в ее худом, еще почти девственном теле. Она отдавалась, предлагала себя с царственным бесстыдством. И по всему ее телу, с головы до ног, пробегала томная дрожь. Никогда еще Лорану не попадалось такой женщины. Он был изумлен, растерян. Обычно любовница не встречала его с такой страстью; он привык к холодным, безразличным поцелуям, к усталым, пресыщенным ласкам. Всхлипывания, судороги Терезы почти что пугали его и в то же время подстрекали его чувственное любопытство. Уходя от Терезы, он шатался как пьяный. На другой день, когда к нему вернулось угрюмое, настороженное спокойствие, он задумался — возвращаться ли ему к этой женщине, поцелуи которой бросали его в жар. Сначала он твердо решил, что больше к ней не пойдет. Потом стал малодушно колебаться. Он хотел забыть ее, больше не представлять ее себе обнаженной, не думать о ее нежных и неистовых ласках, но она неотступно была перед ним, неумолимая, простирающая к нему руки. Это зрелище причиняло ему физическую боль, и постепенно она становилась нестерпимой. Он не устоял, снова отпросился со службы, опять пришел в пассаж Пон-Неф. Начиная с этого дня Тереза твердо вошла в его жизнь. Он все еще не хотел этого, он просто подчинялся. Иной раз он приходил в ужас, временами в нем просыпалась осторожность, а в общем эта связь неприятно волновала его; но все страхи, все тревоги рассеивались перед лицом желаний. Свидания продолжались, они происходили все чаще и чаще. Тереза не ведала таких сомнений. Она отдавалась чувственности без расчета, шла напрямик туда, куда толкала ее страсть. Эта женщина, подавленная обстоятельствами, но наконец воспрянувшая, обнажала все свое существо, рассказывая историю своей жизни. Иной раз она обнимала Лорана, прижималась к его груди и говорила прерывистым голосом: — Ах, если бы ты знал, как много я выстрадала. Я выросла в комнате больного, в сырой тепличной атмосфере. Я спала в одной постели с Камиллом; по ночам я старалась отстраниться от него, — до того мне был противен пресный запах, который исходил от его тела. Он был злой и упрямый; он не хотел принимать лекарства, если я не принимала их; в угоду тете мне приходилось пить всякую дрянь. Не знаю, как только я выжила… Они превратили меня в дурнушку, милый мой, они меня совсем обокрали, и ты не можешь любить меня так, как люблю тебя я. Она заливалась слезами, обнимая Лорана, и продолжала с глухой злобой: — Я не желаю им зла. Они меня воспитали, они меня приютили и избавили от нищеты… Но их гостеприимству я предпочла бы сиротскую долю. Мне необходим был простор; еще совсем маленькой я мечтала бродить по дорогам, утопая босыми ногами в пыли, существовать подаянием, кочевать, как цыгане. Мне говорили, что моя мать была дочерью вождя какого-то африканского племени; я часто думала о ней, я поняла, что связана с нею узами крови и инстинктов, я хотела бы никогда не расставаться с нею и странствовать по пескам, ухватившись за ее шею… Ах, что это была за юность! Я и теперь еще содрогаюсь от отвращения и негодования, едва только вспомню долгие дни, которые провела в комнате, где храпел Камилл. Я сидела на корточках возле камина, тупо наблюдала, как кипят отвары, и чувствовала, что у меня затекают ноги. Но я боялась пошевелиться, тетя не позволяла шуметь… Позже, в домике у реки, я испытала настоящую радость; но я уже отупела, я еле могла ходить, падала, как только побегу. Потом меня заживо похоронили в этой гнусной лавчонке. Тереза тяжело дышала; она обеими руками крепко обнимала любовника, она мстила за себя, и ее тонкие, трепещущие ноздри нервно вздрагивали. — Ты не поверишь, в какую скверную женщину они меня превратили, — продолжала она. — Они сделали меня лицемерной, лживой… Они задушили меня в своем мещанском благодушии, и я не понимаю, каким образом в жилах моих еще течет кровь… Я не поднимала глаз, я напускала на себя унылый, тупой вид, точь-в-точь как у них, я жила их мертвой жизнью. Когда ты меня увидел, я была как скотина, — правда? Я была хмурая, подавленная, тупая, как животное. Я уже ни на что не надеялась, я собиралась в один прекрасный день броситься в Сену… Но пока не наступила такая прострация, сколько ночей я провела в бессильном гневе! Там, в Верноне, в своей холодной комнатке, я кусала подушку, чтобы заглушить вопли, я колотила самое себя, я уличала себя в подлости. Кровь кипела во мне, и я готова была разорвать себя в клочья. Два раза я уже совсем собралась уйти, бежать куда глаза глядят, под открытое небо; но у меня не хватило мужества; своей вялой доброжелательностью и тошнотворной нежностью они превратили меня в покорную скотину. Тогда я стала лгать, я лгала изо дня в день. Я была по-прежнему ласковой, по-прежнему тихой, а сама мечтала о том, как бы укусить, как бы нанести удар. Молодая женщина умолкла и вытерла влажные губы о шею Лорана. Помолчав, она добавила: — Сама не знаю, почему я согласилась выйти за Камилла. Из презрения, по какой-то беспечности я не стала возражать. Мальчик вызывал у меня чувство жалости. Когда я играла с ним и дотрагивалась до его рук, мне казалось, будто мои пальцы погружаются в глину. Я вышла за него потому, что мне его предложила тетя, кроме того, я рассчитывала, что мне никогда не придется стеснять себя ни в чем ради него… И в муже я вновь нашла того хворого мальчика, с которым спала, когда мне было шесть лет. Он остался таким же хрупким, таким же жалким, и от него шел все тот же пресный запах больного ребенка, — запах, который был мне так нестерпим прежде… Я говорю тебе все это, чтобы ты не ревновал… Мною овладевало отвращение; мне вспоминались лекарства, которые приходилось пить, я отодвигалась от него, я проводила ужасные ночи… Зато тебя, тебя… И Тереза приподнималась, откидывалась назад, ее руки тонули в широких руках Лорана, она смотрела на его могучие плечи, на атлетическую шею… — Тебя я люблю, тебя я полюбила в тот самый день, когда Камилл привел тебя в лавку… Ты, пожалуй, не уважаешь меня, потому что я отдалась вся, сразу… Право, сама не знаю, как это случилось. Я гордая, несдержанная. Когда ты в первый раз поцеловал меня и повалил тут на пол, мне хотелось избить тебя… Не знаю, какою любовью я любила тебя тогда; скорее ненавидела. Один твой вид меня раздражал, причинял мне боль; в твоем присутствии нервы мои так напрягались, что готовы были лопнуть, в голове становилось пусто, перед глазами плыли красные пятна. Ох, как я страдала! Но я жаждала этих страданий, я ждала твоего прихода, вертелась вокруг твоего стула, чтобы вдыхать твое дыхание, чтобы платьем касаться твоей одежды. Мне чудилось, что на меня веет жаркими дуновениями твоей крови, и именно какое-то палящее облако, которым ты меня окутывал, привлекало меня и удерживало возле тебя, несмотря на то что внутренне я противилась этому… Помнишь, когда ты писал тут, какая-то роковая сила все время удерживала меня возле тебя, я с мучительным наслаждением дышала воздухом, которым дышал ты. Я понимаю, вид у меня был такой, точно я выпрашиваю у тебя поцелуй, мне было стыдно, что я стала какой-то рабой, я чувствовала, что уступлю сразу же, стоит тебе только прикоснуться ко мне. Но я не могла превозмочь этой слабости, я дрожала от озноба в ожидании, когда тебе вздумается обнять меня… Тут Тереза, вся трепеща, умолкала; в ней пробуждалось какое-то горделивое сознание, что она отомстила. Захмелевший Лоран лежал у нее на груди, и в голой ледяной комнате разыгрывались сцены, полные жгучей страсти и грубой силы. С каждым новым свиданием их страсть становилась все неистовее. Молодая женщина как бы упивалась этой безрассудной дерзостью и бесстыдством. Она ни на минуту не задумывалась, ей все было нипочем. Она кинулась в прелюбодеяние с какой-то отчаянной искренностью, бросая вызов опасности, гордилась, что пренебрегает ею. Когда должен был появиться ее любовник, она только предупреждала тетю, что поднимается к себе немного отдохнуть, и не принимала никаких других мер предосторожности; когда же он находился у нее, она смело ходила по комнате, разговаривала, передвигала мебель, не думая о том, что ее могут услышать. Вначале Лоран пугался. — Да не греми же так, ради бога, — говорил он. — Госпожа Ракен придет. — Да ну, ты вечно дрожишь… — отвечала Тереза смеясь. — Она пригвождена к конторке, а тут ей что делать? Она побоится уйти — как бы не обокрали… А впрочем, пусть приходит, если ей угодно. Ты спрячешься… Наплевать мне на нее. Я тебя люблю. Такие доводы не успокаивали Лорана. Страсть еще не заглушила в нем крестьянской, затаенной осторожности. Вскоре он, однако, свыкся и уже не испытывал особого страха во время этих дерзких свиданий среди бела дня, в комнате Камилла, в двух шагах от старой торговки. Любовница постоянно твердила ему, что опасность не страшна тем, кто смело идет ей навстречу, — и она была права. Любовникам не найти было более надежного места, чем эта комната, где их никто не мог потревожить, Они удовлетворяли здесь свою страсть с невероятной безмятежностью. А все-таки однажды г-жа Ракен поднялась наверх: она встревожилась, не заболела ли племянница. Уже почти три часа молодая женщина не выходила из спальни. Смелость ее доходила до того, что она даже не запирала дверь, соединявшую ее комнату со столовой. Когда Лоран услышал на деревянной лестнице грузные шаги старой торговки, он растерялся, стал лихорадочно искать жилет, шляпу. На лице его появилось такое странное выражение, что Тереза расхохоталась. Она крепко взяла его за руку, пригнула в угол к ножке кровати и вполголоса спокойно сказала: — Сиди здесь… Не шевелись. Она накинула на него валявшийся пиджак и прикрыла кучу белой нижней юбкой, которую сняла с себя. Все это она сделала проворными, точными движениями, ничуть не теряя хладнокровия. Потом легла, взлохмаченная, полуголая, еще трепещущая и румяная. Госпожа Ракен тихонько отворила дверь и подошла к кровати, стараясь не шуметь. Молодая женщина притворилась, будто спит. Лоран задыхался под белой юбкой. — Тереза, дочка, ты захворала? — заботливо спросила торговка. Тереза открыла глаза, зевнула, перевернулась на другой бок и слабым голосом ответила, что у нее нестерпимая мигрень. Она просила не будить ее. Старуха удалилась так же тихо, как вошла. Любовники беззвучно расхохотались и обнялись в порыве неистовой страсти. — Теперь убедился? — сказала Тереза, торжествуя. — Нам здесь не грозит ни малейшая опасность… Все эти люди — слепые. Они не умеют любить. В другой раз молодой женщине пришла в голову причудливая мысль. Порою она как бы теряла рассудок, впадала в бред. Полосатый кот Франсуа сидел посреди комнаты. Важный, недвижимый, он своими круглыми глазами уставился на любовников. Казалось, он тщательно, не моргая, рассматривает их, погрузившись в какой-то дьявольский экстаз. — Посмотри на Франсуа, — сказала Тереза, — он, должно быть, все понимает и хочет сегодня вечером рассказать Камиллу… Правда, вот была бы потеха, если бы он в один прекрасный день вдруг заговорил… Ведь ему есть что рассказать о нас… Терезу невероятно забавляла мысль, что Франсуа может заговорить. Лоран взглянул на большие зеленые глаза кота, и по спине у него пробежали мурашки. — Вот что он сделает, — продолжала Тереза. — Он встанет на задние лапки, одною передней укажет на меня, другою — на тебя и воскликнет: «Господин и дама крепко целовались, когда были одни в комнате; они не боялись меня, но их преступная любовь мне противна, поэтому прошу посадить их в тюрьму; тогда ничто не будет мешать моему пищеварению». Тереза дурачилась, как ребенок, разыгрывала из себя кота, протягивала руки, как бы собираясь царапнуть, по-кошачьи плавно шевелила плечами. Франсуа сидел как каменный и продолжал смотреть на нее; можно было подумать, что живыми у него остались только глаза; в уголках пасти этого чучела залегли две глубокие складки, и казалось, он вот-вот прыснет со смеху. Лоран почувствовал холодок, пронизывающий его до мозга костей. Шутку Терезы он счел нелепой. Он встал и выбросил кота за дверь. По правде сказать, ему стало жутко. Любовница еще не завладела им целиком; в глубине его души еще сохранились следы того смущения, какое он испытал при первых поцелуях молодой женщины. VIII По вечерам, в лавке, Лоран чувствовал себя вполне счастливым. Обычно он возвращался со службы вместе с Камиллом. Г-жа Ракен воспылала к нему чисто материнским чувством; она знала, что он нуждается, недоедает, ютится на чердаке, и раз навсегда сказала ему, что за их столом для него всегда найдется место. Она полюбила его той болтливой любовью, какую старые женщины обычно питают к землякам, напоминающим им о прошлом. Молодой человек широко пользовался этим гостеприимством. Кончив службу, он, перед тем как прийти в лавку, обычно прогуливался по набережным в обществе Камилла; им обоим эта дружба пришлась по душе: им было не так скучно, они бродили беседуя. Нагулявшись, они решали, что пора идти есть суп г-жи Ракен. Лоран по-хозяйски отворял дверь лавочки, садился верхом на стул, курил, сплевывал, словно у себя дома. Присутствие Терезы ничуть не смущало его. Он обращался с молодой женщиной дружески, непринужденно, шутил с ней, говорил ей не моргнув глазом банальные комплименты. Камилл хохотал, зато Тереза еле отвечала его приятелю, и поэтому он был в полной уверенности, что они ненавидят друг друга. Однажды он даже стал упрекать Терезу в том, что она уж чересчур холодна с Лораном. Расчет Лорана оправдался: он стал любовником жены, приятелем мужа, баловнем матери. Никогда еще так щедро не удовлетворялись все его потребности. Неисчерпаемые удовольствия, которыми его одаривали Ракены, погружали его в дрему. К тому же положение его в этом семействе казалось ему вполне естественным. Он дружил с Камиллом, не испытывая ни угрызений совести, ни злобы. Он лаже не следил за тем, как ведет себя, что говорит, — до того он был уверен в своей осторожности, в своей выдержке; эгоизм, с каким он наслаждался всеми этими радостями, предохранял его от ложного шага. В лавочке любовница его превращалась в женщину, ничем не отличающуюся от других, в женщину, которую не надо было целовать, которая вообще не существовала для него. Не целовал он ее при всех лишь потому, что тогда уже не мог бы здесь вновь появиться. Только это соображение и сдерживало его. А не то ему наплевать было бы на огорчение Камилла и его матери. Он не задумывался над тем, что может последовать, если его связь откроется. Ему казалось, что он поступает просто как человек бедный, голодный и что всякий на его месте поступил бы точно так же. Отсюда его блаженная безмятежность, осторожная смелость, напускное бескорыстие и шуточки. Зато Терезе, более нервной, более чуткой, приходилось все время играть определенную роль. Играла она ее безупречно благодаря тонкому лицемерию, которое было ей привито воспитанием. Добрых пятнадцать лет она лгала, подавляя все свои порывы, напрягая волю лишь для того, чтобы казаться унылой и сонной. Ей нетрудно было облечь и свое тело тем леденящим равнодушием, которое она как маску привыкла носить на лице. Когда Лоран входил к ним, он видел перед собою мрачную, угрюмую женщину, с длинным носом, с поджатыми губами. Она была безобразна, насуплена, неприступна. Впрочем, в таких случаях она вела себя как всегда, она разыгрывала привычную роль, ничего не преувеличивая и не привлекая к себе внимания. А в душе она испытывала терпкую радость от сознания, что обманывает Камилла и г-жу Ракен. В отличие от Лорана, который совсем размяк, как только все потребности его оказались утоленными, в ней не заглох голос совести, она знала, что поступает дурно, и ей иной раз нестерпимо хотелось встать из-за стола и поцеловать Лорана в самые губы, чтобы муж и тетя убедились, что она не дурочка и что у нее есть любовник. Временами ее заливали волны горячей радости, дурманившие ее; в такие минуты, если любовника не было возле нее и если ей не грозила опасность выдать себя, она вопреки обычному лицемерию не могла сдержаться, чтобы не запеть. Г-жа Ракен часто упрекала племянницу в излишней серьезности, поэтому такие приступы веселья приводили ее в восторг. Молодая женщина купила цветы в горшках и поставила их в своей комнате на окно; потом она оклеила комнату новыми обоями, ей захотелось приобрести ковер, гардины, мебель палисандрового дерева. Вся эта роскошь заводилась ради Лорана. Сама природа и обстоятельства, казалось, создали эту женщину именно для этого мужчины и толкнули их друг другу в объятия. Нервная, лицемерная женщина и сангвинический мужчина, живущий чисто животной жизнью, составили тесно связанную чету. Они взаимно дополняли, поддерживали друг друга. Вечерами за столом, при тусклом свете лампы, стоило только взглянуть на тупое улыбающееся лицо Лорана рядом с немой, непроницаемой маской Терезы, чтобы почувствовать силу этого союза. То были безмятежные, сладостные вечера. В тишине, в прозрачном, теплом сумраке раздавались дружеские речи. Все объединялись вокруг стола; после десерта непринужденно болтали о бесчисленных пустяках, накопившихся за день, делились воспоминаниями о прожитом дне и надеждами на завтрашний. Камилл любил Лорана, как только мог любить, — любовью удовлетворенного эгоиста, и Лоран, казалось, отвечал ему не меньшей привязанностью; они обменивались дружелюбными фразами, ласковыми взглядами, спешили услужить друг другу. Г-жа Ракен, лицо которой свидетельствовало о полном благодушии, наслаждалась безмятежной атмосферой, окружавшей ее детей. Казалось, это старые знакомые, изучившие друг друга до самых глубин сердца и доверчиво почивающие на лоне взаимной дружбы. Тереза, неподвижная, спокойная, как и остальные, со стороны наблюдала за этими мещанскими радостями, за этим безоблачным благополучием. А в душе у нее звучал дикий хохот; лицо у нее было по-прежнему суровое и холодное, зато все существо ее издевалось. С утонченным наслаждением думала она о том что несколько часов тому назад, полуголая, с распущенными волосами она лежала на груди Лорана в соседней комнате; она перебирала в памяти малейшие подробности часов, проведенных в безудержной страсти, любовалась ими, мысленно сравнивала ту неистовую сцену с безжизненной сценой, которую видела перед собой теперь. Ах, как ловко она проводит этих славных людишек и как она счастлива, что может проводить их с таким торжествующим бесстыдством! Здесь, не далее как в двух шагах от этой тонкой перегородки, она принимает мужчину; здесь она валяется в постели, наслаждаясь терпкой радостью прелюбодеяния. А вечером любовник снова становился для нее незнакомцем, приятелем мужа, каким-то дураком и лизоблюдом, до которого ей нет дела. Эта ужасная комедия, этот повседневный обман, эти сравнения жгучих дневных поцелуев и напускного вечернего безразличия разжигали в крови молодой женщины еще больший огонь. Когда г-же Ракен и Камиллу случалось почему-либо спуститься в магазин, Тереза порывисто вскакивала с места, молча, с животной силой впивалась губами в губы любовника и замирала так, задыхаясь, захлебываясь, пока до нее не доносилось поскрипывание деревянных ступенек лестницы. Тогда она проворно возвращалась на свое место, и на ее лице снова появлялась угрюмая гримаса. Лоран спокойным голосом продолжал прерванную беседу с Камиллом. Это было как бы молнией страсти, мгновенной и ослепительной, блеснувшей в сумрачном небе. По четвергам вечер проходил немного оживленнее. В этот день Лорану бывало здесь невыносимо скучно, однако он вменял себе в обязанность не пропускать ни одного собрания; из осторожности он хотел, чтобы друзья Камилла знали и уважали его. Ему приходилось выслушивать болтовню Гриве и старика Мишо. Мишо в который раз повторял все те же истории об убийствах и грабежах; Гриве рассказывал о своем учреждении, о сослуживцах, начальниках. Лоран искал убежища возле Оливье и Сюзанны, которые казались ему чуть-чуть поумнее. Впрочем, он всегда как можно скорее предлагал поиграть в домино. Именно по четвергам вечером Тереза назначала ему дни и часы свиданий. В суматохе, пока г-жа Ракен и Камилл провожали гостей до выходной двери, молодая женщина подходила к Лорану, перешептывалась с ним, жала ему руку. Иной раз, когда все стояли к ним спиной, она из озорства целовала его. Такая жизнь, с чередованием встрясок и успокоений, продолжалась восемь месяцев. Любовники жили в полнейшем блаженстве; Тереза больше не скучала, ничего не требовала; удовлетворенный, обласканный, пополневший Лоран боялся только одного — как бы этой роскошной жизни не наступил конец. IX Однажды, когда Лоран собирался отлучиться из конторы, чтобы сбегать к Терезе, начальник вызвал его к себе и предупредил, что в дальнейшем запрещает ему уходить со службы. Он манкирует своими обязанностями; начальство решило его уволить, если он уйдет хотя бы еще раз. Лоран томился до вечера, пригвожденный к стулу. Надо было зарабатывать на жизнь, он не мог допустить, чтобы его выставили за дверь. Он весь вечер промучился, видя недовольное лицо любовницы. Он не знал, как объяснить ей причину, по которой он не сдержал слова. Когда Камилл пошел запирать лавку, он бросился к молодой женщине. — Нам больше нельзя встречаться, — шепнул он ей. — Начальник запретил мне уходить со службы. Камилл возвращался. Лорану пришлось отойти от Терезы прежде, чем он успел подробнее разъяснить ей положение, и Тереза осталась под впечатлением этой жестокой новости. Совершенно ошеломленная, не допуская мысли, что могут помешать ее наслаждениям, она провела бессонную ночь, строя самые фантастические планы. В следующий четверг ей удалось поговорить с Лораном не больше минуты. Их отчаяние было тем беспросветнее, что они даже не знали, где бы им встретиться, чтобы все обсудить и как-нибудь сговориться. Молодая женщина снова назначила любовнику свидание, и он опять не пришел. С того дня ее преследовала одна-единственная, неотступная мысль — увидеться с ним во что бы то ни стало. Уже две недели Лоран жил без Терезы. И тут он понял, до чего эта женщина стала ему необходима; привычка к чувственным наслаждениям усилила его потребности, придала им особую остроту. Объятия любовницы уже не смущали его, он искал этих объятий с упорством изголодавшегося животного. В жилах его созрела дикая страсть, и теперь, когда у него отнимали любовницу, эта страсть вспыхнула со слепым неистовством; любовь его граничила с исступлением. В этом цветущем животном организме все казалось бессознательным: Лоран подчинялся своим инстинктам, он делал только то, на что его толкали физические потребности. Год тому назад он расхохотался бы до слез, если бы ему кто-нибудь сказал, что он настолько станет рабом женщины, что даже пренебрежет своим покоем. Неведомо для него самого желания совсем поработили его тело и, связав его по рукам и ногам, отдали во власть диких ласк Терезы. Теперь он опасался, что забудет об осторожности, он не решался прийти вечером в пассаж Пон-Неф из боязни совершить какую-нибудь оплошность. Он уже не владел собою; любовница, со своей кошачьей гибкостью, со своей нервной податливостью, понемногу заполнила собою все фибры его существа. Он не мог жить без этой женщины, как нельзя жить без еды и питья. И он наверняка допустил бы какую-нибудь неосторожность, если бы не получил от Терезы письма, в котором она просила его на следующий день не отлучаться из дому. Любовница обещала прийти к нему часов в восемь. Выходя из конторы, он отделался от Камилла, сказав, что очень устал и сразу же ляжет. Тереза после обеда тоже разыграла задуманную роль: она сказала, будто некая покупательница, не расплатившись с нею, переехала на другую квартиру; Тереза сделала вид, что никак не может с этим примириться и отправляется к ней сама, чтобы взыскать долг. Покупательница поселилась в Батиньоле. Г-жа Ракен и Камилл заикнулись было, что это очень далеко и что вряд ли Тереза чего-нибудь добьется, однако они не слишком удивились и предоставили ей спокойно уехать. Молодая женщина побежала на Винную пристань; ноги ее скользили на влажных тротуарах, она натыкалась на прохожих — ей не терпелось поскорее добраться до места. Лицо ее покрылось испариной, руки горели. Ее можно было принять за пьяную. Дойдя до меблированных комнат, она проворно взбежала по лестнице. На седьмом этаже, задыхаясь, с обезумевшим взглядом, она заметила Лорана, который ждал ее, перегнувшись через перила. Она вошла в мансарду. Ее широкие юбки заняли всю каморку — так она была тесна. Тереза порывисто сняла шляпу и, почти теряя сознание, прислонилась к кровати… Слуховое окно было настежь отворено, и в каморку проникала вечерняя прохлада, освежая жаркое ложе. Любовники долго пробыли в этой конуре, словно на дне пропасти. Вдруг до Терезы донесся бой часов церкви Питье — било десять. Ей хотелось бы быть глухой; она с трудом поднялась и обвела взглядом мансарду, — она еще не видела ее. Она надела шляпу, завязала ленты, села и медленно промолвила: — Надо уходить. Лоран подошел к ней и встал на колени. Он взял ее руки. — До свиданья, — сказала она, не шелохнувшись. — Нет, не «до свиданья», это слишком неопределенно! — воскликнул он. — Когда ты придешь опять? Она посмотрела ему в лицо. — Сказать откровенно? — сказала она. — Так вот. По правде говоря, я думаю, что больше уже не приду. У меня нет предлога, чтобы уйти из дому. Выдумать его я не могу. — Значит, нам надо распрощаться. — Нет, не хочу! Она произнесла эти слова с ужасом и злобой. Потом добавила мягче, не вставая с места и сама не понимая, что говорит: — Я пойду. Лоран размышлял. Он думал о Камилле. — Я на него не сержусь, — сказал он наконец, не называя Камилла по имени, — но, право же, уж очень он нам мешает… Ты бы как-нибудь избавила нас от него, отправила бы куда-нибудь путешествовать… подальше? — Да, отправишь его путешествовать! — возразила Тереза, покачав головой. — Ты воображаешь, что такого человека можно уговорить отправиться в путешествие… Одно только у него может быть путешествие — такое, из которого не возвращаются… Но он всех нас переживет, полуживые не умирают. Наступило молчание. Лоран на коленях подполз к любовнице, прижался к ней, приник головой к ее груди. — У меня была мечта, — сказал он, — мне хотелось провести с тобой целую ночь, заснуть в твоих объятиях и наутро проснуться от твоих поцелуев… Я хотел бы быть твоим мужем… Понимаешь? — Да, да, — ответила Тереза, содрогнувшись. И она порывисто склонилась к лицу Лорана, стала целовать его. Ленты шляпки цеплялись за его жесткую бороду; Тереза забыла, что одета и что может помять платье. Она рыдала и сквозь слезы, задыхаясь, лепетала: — Не говори так… А то у меня не хватит сил уйти, я останусь здесь… Лучше подбодри меня: скажи, что мы еще увидимся… Ведь правда я нужна тебе и со временем мы как-нибудь устроимся, чтобы жить вместе? — Тогда приходи опять, приходи завтра, — отвечал Лоран, пробегая трепещущими руками по ее стану. — Но я не могу прийти… Я ведь сказала: нет предлога. Она заламывала руки. Потом продолжала: — Я не боюсь скандала, нет… Хочешь, я пойду и прямо скажу Камиллу, что ты мой любовник и что я буду сегодня ночевать здесь… Я боюсь за тебя; я не хочу осложнять твою жизнь, мне хочется, чтобы ты был счастлив. В молодом человеке просыпалась инстинктивная осторожность. — Ты права, не надо ребячеств, — сказал он. — Ах, если бы твой муж умер… — Если бы муж умер… — медленно повторила Тереза. — Мы бы поженились, уже ничего не боялись бы, без оглядки упивались бы любовью… Какая чудесная, безмятежная пошла бы жизнь! Молодая женщина выпрямилась. Она побледнела и устремила на любовника мрачный взгляд; губы ее подергивались. — Случается, что люди умирают, — прошептала она наконец. — Только это опасно для тех, кто остается. Лоран промолчал. — Знаешь, все известные средства плохи, — продолжала она. — Ты меня не поняла, — сказал он спокойно. — Я не дурак, я хочу получить возможность любить тебя, ничего не опасаясь… Я имел в виду, что ведь каждый день случаются несчастья — то нога поскользнется, то черепица с крыши свалится… Понимаешь? В последнем случае, например, виноват бывает один только ветер. Он говорил каким-то странным голосом. По лицу его пробежала усмешка, и он ласково добавил: — Не беспокойся; мы с тобой поди еще поживем счастливо, еще будем любить друг друга… Раз ты не можешь приходить, я все это устрою… Может быть, нам придется несколько месяцев не встречаться, — так ты меня не забывай, помни, что я хлопочу о нашем счастье. Тереза отворила было дверь, чтобы уйти, но он порывисто обнял ее. — Ты моя, не правда ли? — спросил он. — Поклянись, что будешь вся моя, в любое время, как только я захочу. — Клянусь! — воскликнула молодая женщина. — Я твоя, делай со мною что хочешь. На мгновенье они замерли в угрюмом молчании. Потом Тереза резко вырвалась от него, не оборачиваясь вышла из каморки и спустилась по лестнице. Лоран прислушивался к ее удаляющимся шагам. Когда все затихло, он вернулся в каморку и лег. Постель еще не остыла. Он задыхался на узком помятом ложе, от которого еще веяло жаром любовных восторгов Терезы. Ему казалось, что он еще чувствует дыхание молодой женщины; она побывала здесь, оставив какое-то пронизывающее излучение и нежный запах фиалок, но теперь он мог обнять лишь неуловимый призрак, витавший вокруг него; он горел в огне вновь вспыхнувшей, ненасытной страсти. Он не затворил окно. Лежа на спине, раскинув обнаженные руки, ища прохлады, он задумался, устремив взгляд на темно-синий квадрат неба, обрамленный оконной рамой. До самого рассвета его преследовала неотступная мысль. Пока Тереза не побывала у него, он не думал об убийстве Камилла; только сложившиеся обстоятельства, только мысль, что он не увидит больше Терезу, побудили его заговорить о смерти этого человека. Так приоткрылся новый уголок его подсознательного существа: мысль об убийстве возникла у него в чаду прелюбодеяния. Теперь, успокоившись, в ночной тиши и в одиночестве, он обдумывал подробности убийства. Мысль о смерти, возникшая в миг отчаяния, между двумя поцелуями, становилась теперь неумолимой и острой. Измученный бессонницей, одурманенный терпким запахом, оставленным Терезой, Лоран измышлял коварные планы, взвешивал трудности, рисовал себе преимущества, которые даст убийство. С точки зрения его личных интересов убийство представлялось, безусловно, целесообразным. Лорану было ясно, что отец его, жефосский крестьянин, не собирается умирать; ему еще лет десять придется служить чиновником, питаться в закусочных, жить без женщины, на чердаке. Такая перспектива приводила его в отчаяние. Если же Камилл умрет, он женится на Терезе, получит наследство г-жи Ракен, подаст в отставку и заживет припеваючи. Он с упоением начал представлять себе эту праздную жизнь: он будет бездельничать, есть и спать и станет дожидаться вожделенной смерти отца. И стоило ему только после этих мечтаний вернуться к действительности, как Камилл сразу же преграждал ему дорогу, и у Лорана сжимались кулаки, словно для того, чтобы убить его. Лоран хотел обладать Терезой; он хотел обладать ею безраздельно, хотел, чтобы она всегда была у него под рукой. Если он не устранит мужа, жена ускользнет от него. Она сама сказала: она не может к нему приходить. Он охотно похитил бы ее, увез бы куда-нибудь, но тогда они оба умрут с голоду. Если же убить мужа — риску меньше; это не вызовет особого шума, надо только слегка подтолкнуть человека, а потом занять его место. Лоран руководствовался своей грубой крестьянской логикой, и такой исход казался ему превосходным, вполне естественным. Сама врожденная осторожность Лорана подсказывала ему этот простой выход. Он валялся в кровати, распластавшись на животе, весь в поту, уткнув влажное лицо в подушку, на которой недавно лежали разметавшиеся волосы Терезы. Он иссохшими губами прижимался к полотну, упивался легким ароматом белья, замирал, не дыша, задыхаясь, и перед его закрытыми глазами мелькали огненные пятна. Он размышлял: как же убить Камилла? Потом, задохнувшись, резко поворачивался, снова ложился на спину и, широко раскрыв глаза, подставив лицо под холодные дуновения, лившиеся из окна, всматривался в синеватый квадрат неба, в звезды, надеясь, что они одобрят задуманное убийство и подскажут, как его осуществить. Он ничего не придумал. Как он и сказал любовнице, он не ребенок, не дурак, он не воспользуется ни кинжалом, ни ядом. Он намерен совершить преступление тихое, безопасное; пусть это будет нечто вроде случайного удушья, без крика, без ужасов — просто исчезновение. Как страсть ни терзала его, ни подталкивала, все его существо властно требовало осторожности. Он был слишком труслив, слишком сластолюбив, чтобы рисковать своим покоем. Он шел на убийство именно для того, чтобы зажить безмятежно и счастливо. Понемногу сон одолел его. Холодный воздух вытеснил из каморки ароматный и теплый призрак Терезы. Разбитый, успокоившийся Лоран отдался во власть какой-то сладостной, смутной дреме. Засыпая, он решил, что будет выжидать благоприятного случая, и мысли его, становясь все более и более расплывчатыми, убаюкивали его, шепча: «Я его убью, я его убью». Пять минут спустя он спал, и дыхание его было безмятежно-ровным. Тереза вернулась домой в одиннадцать часов. Она пришла в пассаж Пон-Неф с горящей головой, обуреваемая неотступными мыслями, и даже не заметила пройденного пути. Ей казалось, будто она все еще спускается с чердака Лорана, — так явственно звучало в ее ушах то, что он ей сказал. Г-жа Ракен и Камилл были встревожены ее долгим отсутствием и встретили ее особенно ласково; на их расспросы она сухо ответила, что проездила зря и целый час ждала омнибуса. Когда она легла, постель показалась ей холодной и сырой. Тело ее, еще распаленное, с отвращением содрогнулось. Камилл не замедлил заснуть, и Тереза долго разглядывала его мертвенно-бледное лицо, покоившееся на подушке, которому открытый рот придавал особенно глупое выражение. Она отодвинулась, кулаки ее сжались, и ей захотелось заткнуть ему рот. X Прошло около трех недель. Лоран являлся в лавку каждый вечер; он казался усталым, как бы больным; вокруг его глаз обозначились синеватые круги, губы побледнели и потрескались. Впрочем, он был по-прежнему тяжеловесно-спокоен, смотрел Камиллу прямо в лицо и обращался с ним все так же дружески непринужденно. С тех пор как г-жа Ракен заметила, что друга их семьи сжигает какой-то внутренний жар, она окружила его еще большим вниманием. На лице Терезы вновь появилось непроницаемое, хмурое выражение. Она стала еще неподвижнее, еще замкнутее, еще апатичнее. Казалось, Лоран вовсе не существует для нее; она еле удостаивала его взглядом, редко заговаривала с ним, относилась к нему с полнейшим равнодушием. Г-жа Ракен по доброте своей огорчалась этим и иной раз говорила молодому человеку: «Не обращайте внимания на то, что племянница неприветлива. Я знаю ее: на вид она холодная, зато сердце у нее горячее и очень привязчивое, преданное». Любовникам уже не приходилось встречаться. После вечера, проведенного на улице Сен-Виктор, они ни разу не виделись наедине. Вечерами, когда, они оказывались лицом к лицу, внешне равнодушные и чуждые друг другу, за их наружным спокойствием скрывались бури страсти, ужаса и вожделения. Терезу терзали неистовые порывы, приступы малодушия и шальной веселости; у Лорана вырывались грубые, отчаянные выходки, его терзала мучительная нерешительность. Оба они не осмеливались заглянуть в самих себя, в ту лихорадочную муть, которая одурманила их каким-то едким, густым чадом. Когда представлялся случай, они где-нибудь за дверью молча сжимали друг другу руки беглым, грубым пожатием, от которого чуть не трещали пальцы. Обоим хотелось бы унести с собой кусок кожи, к которому на миг прильнула их рука. Это пожатие было единственное, что помогало им хоть немного умерить желания. Они вкладывали в это пожатие все свое существо. Ничего иного они не просили. Они выжидали. Однажды в четверг, перед тем как сесть за игру, гости семьи Ракенов, как всегда, немного побеседовали. Особенно любили они поговорить со стариком Мишо о его прежней работе, расспросить о всяких таинственных, мрачных происшествиях, к которым ему по долгу службы приходилось иметь отношение. В таких случаях Гриве и Камилл внимали рассказам полицейского комиссара с испуганными и блаженными лицами, какие бывают у детей, когда они слушают сказки о Синей Бороде или о мальчике с пальчик. Эти истории пугали и вместе с тем захватывали их. В тот день Мишо рассказал о жутком убийстве, подробности которого привели слушателей в ужас; потом он добавил, покачав головой: — А кое-что так и не удалось выяснить до конца… Сколько преступлений все-таки остается нераскрытыми! Сколько убийц ускользает от людского правосудия! — Как! — воскликнул изумленный Гриве. — Вы допускаете, что вот так, просто, на улице можно встретить негодяев, на совести которых есть убийство и которых не задерживают! Оливье презрительно улыбнулся. — Дорогой господин Гриве, — ответил он резким голосом, — потому-то их и не арестуют, что не знают, что они убийцы. Такой довод показался Гриве неубедительным. Камилл поддержал его. — А я вполне согласен с господином Гриве, — сказал он с нелепой важностью. — Мне хочется верить, что полиция работает безупречно и что я никогда не окажусь на тротуаре лицом к лицу с убийцей. Оливье принял эти слова за личный выпад. — Спору нет, полиция работает безупречно, — воскликнул он обиженно. — Но мы не в силах сделать невозможное. Есть негодяи, которые учились преступлениям у самого дьявола; такие ускользнут даже от господа бога… Правда, отец? — Разумеется, разумеется, — подтвердил старик. — Вот, например, когда я служил в Верноне… вы, вероятно, помните, госпожа Ракен… на большой дороге убили ломового извозчика. Труп был разрублен на куски, их нашли в канаве. Так вот — виновного так и не обнаружили… Может быть, он и по сей день здравствует, может быть, он наш сосед, и, быть может, господин Гриве встретится с ним, когда пойдет домой. Гриве побледнел как полотно. Он не решался повернуть голову: ему казалось, что убийца ломовика стоит за его спиной. Впрочем, он был в восторге, что ему так жутко. — Ну уж нет, простите, — бормотал он, сам не зная, что говорит, — ну уж нет, не могу этому поверить… Я тоже знаю одну историю: случилось, что служанку посадили в тюрьму за то, что она украла у хозяев серебряную ложку. А месяца через два, когда в саду спилили дерево, ложку нашли в гнезде сороки. Воровкой оказалась сорока. Служанку выпустили. Как видите, виновные всегда несут заслуженное наказание. Гриве торжествовал. Оливье ухмылялся. — Значит, сороку посадили? — спросил он. — Господин Гриве не то хотел сказать, — возразил Камилл, недовольный тем, что его начальника поднимают на смех. — Мать, дай-ка нам домино. Пока г-жа Ракен ходила за ящиком, молодой человек снова обратился к Мишо: — Значит, вы признаете, что полиция бессильна? Есть убийцы, которые преспокойно разгуливают по городу? — Да, к несчастью, — ответил комиссар. — Это безнравственно, — заключил Гриве. Во время всего разговора Тереза и Лоран молчали. Они даже не улыбнулись на глупость Гриве. Облокотившись на стол, чуть побледневшие, с блуждающим взглядом, они внимательно слушали. На миг их взгляды, мрачные и жгучие, скрестились. Крошечные капельки пота выступили на лбу Терезы, по телу Лорана пробежала легкая дрожь от каких-то ледяных дуновений. XI Иногда по воскресеньям, в хорошую погоду, Камилл требовал, чтобы Тереза погуляла с ним, прошлась по Елисейским полям. Молодая женщина предпочитала бы остаться в сыром сумраке лавки; ей было скучно идти под руку с мужем, сна быстро уставала, а он тащил ее с тротуара на тротуар, останавливался перед витринами, по-дурацки всему изумлялся, молчал или высказывал глубокомысленные замечания. Но Камилл стоял на своем: он любил показаться на людях с женой; встречая кого-нибудь из сослуживцев, особенно из начальства, он с гордостью раскланивался с ними в присутствии мадам. Впрочем, он гулял ради самой ходьбы, почти не разговаривал, волочил ноги с тупым и чванливым видом; в праздничном наряде он казался чопорным и неуклюжим. Терезе было в тягость идти под руку с таким человеком. Госпожа Ракен обычно провожала детей до конца пассажа. Она целовала их, словно они отправлялись в далекое путешествие. Напутствиям и всяким просьбам не было конца. — Главное — остерегайтесь несчастных случаев, — говорила она. — В Париже такая уйма экипажей! Обещайте, что будете сторониться толпы… Наконец она отпускала их, но еще долго смотрела им вслед. Потом она возвращалась в лавку. Ноги у нее быстро уставали, и она не могла много ходить. В редких случаях супруги уезжали за город; они отправлялись в Сент-Уен или в Аньер и закусывали в каком-нибудь ресторанчике на берегу реки. То были дни великих кутежей, разговоры о которых начинались еще за месяц. На такие поездки Тереза соглашалась охотно, почти с радостью, потому что это позволяло ей пробыть на свежем воздухе часов до десяти — одиннадцати вечера. Сент-Уен с его зелеными островками напоминал ей Вернон; там в ней вновь просыпалось дикарское пристрастие к Сене, как бывало в дни девичества. Тереза садилась на гальку, окунала руки в воду, и под жгучим солнцем, зной которого умерялся свежими дуновениями из-под тенистых деревьев, она снова чувствовала, что живет. Ей случалось и разорвать и испачкать платье глиной или камешками; зато Камилл аккуратно расстилал носовой платок и осторожно, с опаской, усаживался возле нее. В последнее время молодые люди почти всегда приглашали с собою Лорана, и он оживлял эти поездки своим крестьянским хохотом и удалью. Однажды, часов в одиннадцать, позавтракав, Камилл, Тереза и Лоран отправились в Сент-Уен. Поездка была задумана еще давно, и ею предполагалось завершить летний сезон. Надвигалась осень, по вечерам в воздухе тянуло холодком. Но в то утро небо еще было безоблачно-синее. Солнце грело по-летнему, даже в тени было тепло. А потому решили, что грех не воспользоваться этими последними солнечными лучами. Друзья втроем уселись на извозчике, напутствуемые вздохами и слезными излияниями старой лавочницы. Они проехали через весь Париж и расплатились с извозчиком у городского вала, потом пошли пешком по шоссе в Сент-Уен. Был полдень. Покрытая пылью дорога под лучами яркого солнца слепила глаза, как снег. Тяжелый, накаленный воздух обжигал лица. Тереза шла мелкими шажками под руку с мужем, прячась от солнца под зонтиком; Камилл обмахивался огромным носовым платком. Позади шел Лоран; солнце жгло ему шею, но он этого не замечал; он посвистывал, ногою раскидывал камешки и временами бросал плотоядные взгляды на колышущиеся бедра любовницы. Дойдя до Сент-Уена, они сразу же занялись поисками подходящего местечка, чтобы устроиться в тени деревьев на мураве. Они переправились на один из островков и пошли в глубь рощи. Опавшие листья лежали красноватым ковром и сухо шуршали под ногами. Стволы деревьев отвесно тянулись вверх, бесчисленные, как пучки готических колонок; ветви свисали до самых лиц, так что гуляющие видели перед собою только медно-багряную умирающую листву да светлые и черные стволы осин и дубов. Они оказались в полном уединении, в грустной глуши, на узкой прогалине, безмолвной и прохладной. Со всех сторон доносился рокот Сены. Камилл выбрал сухое местечко, подобрал полы сюртука и уселся; Тереза, прошумев накрахмаленными юбками, улеглась на опавшие листья; поднявшееся вокруг нее платье наполовину скрыло ее, зато нога ее обнажилась до самого колена. Лоран лег на живот и уперся подбородком в землю; он уставился на ногу Терезы и слушал, как его приятель возмущается правительством: Камилл требовал, чтобы все островки, рассеянные по Сене, были преобразованы в английские парки с подстриженными деревьями, со скамейками, с аллеями, усеянными песком, как в Тюильри. Они пробыли на этой прогалине около трех часов, в ожидании когда спадет жара, чтобы перед обедом погулять по окрестностям. Камилл говорил о своей службе, рассказал несколько глупейших историй, потом усталость одолела его, он откинулся навзничь и уснул, прикрыв лицо шляпой. Тереза уже давно сомкнула глаза и притворилась, будто спит. Тогда Лоран потихоньку подполз к ней; он вытянулся и поцеловал ее ботинок и лодыжку. Кожа ботинка, белый чулок молодой женщины обожгли ему губы. Терпкий запах земли и легкое благоухание, веявшее от молодой женщины, сливались воедино и пронизывали его насквозь, воспламеняя кровь, взвинчивая нервы. Уже целый месяц он жил в воздержании и кипел от злости. Прогулка по Сент-Уенскому шоссе под палящим солнцем взбудоражила ему кровь. А теперь он находится тут, в никому неведомом глухом уголке, среди великой неги и прохлады, — и лишен возможности прижать к груди женщину, которая ему принадлежит. Муж может проснуться, увидеть, свести на нет все его расчеты и меры предосторожности. Этот человек — постоянное препятствие. И любовник, распластавшись на земле, прячась за юбками, дрожа и негодуя, безмолвно осыпал поцелуями ботинок и белый чулок Терезы. Она лежала не шевелясь, как мертвая. Лоран подумал, что она спит. Он встал и прислонился к дереву; спину у него ломило. Тут он заметил, что молодая женщина смотрит в небо, широко раскрыв влажные глаза. Лицо ее, обрамленное запрокинутыми руками, было матово-бледное, холодное и неподвижное. Тереза задумалась. Застывший ее взгляд казался темной бездной, где парит беспросветная ночь. Любовник стоял позади нее, но она не шевельнулась, не взглянула на него. Лоран любовался ею, и ему было страшновато, что она так неподвижна и ничем не отвечает на его взгляд. Ее мертвенное лицо, белевшее на фоне черных волос, повергло его в какой-то ужас, полный жгучих желаний. Ему хотелось бы наклониться и поцелуем закрыть эти большие, пристально смотрящие глаза. Но возле нее, чуть ли не среди ее юбок, спал Камилл. Это жалкое существо, с хилым, неуклюжим телом, тихонько похрапывало; из-под шляпы, наполовину скрывавшей его лицо, виднелся раскрытый рот, сведенный сном в глупую гримасу; редкие рыжеватые волоски, покрывавшие тщедушный подбородок, обозначились грязными полосками на мертвенно-бледной коже; он лежал, запрокинув голову, и виднелась его тощая, морщинистая шея с выступающим кирпично-красным кадыком, который приподнимался при каждом вздохе. В такой позе Камилл был удручающе безобразен. Лоран посмотрел на него и вдруг поднял ногу. Он хотел было одним ударом раздавить его. Тереза еле сдержала возглас. Она побледнела, зажмурилась, потом отвернулась, как бы защищаясь от брызг крови. Несколько мгновений Лоран стоял, занеся ногу над лицом спящего. Потом медленно опустил ее и отошел на несколько шагов. Он сообразил, что так убить Камилла было бы глупо. Из-за этой раздавленной головы вся полиция обрушится на него. Он хотел избавиться от Камилла только для того, чтобы жениться на Терезе; он намеревался после преступления зажить на вольной воле, как тот убийца ломового, о котором рассказывал Мишо. Он подошел к реке, тупо посмотрел, как течет вода. Потом резко повернул назад в рощу; в этот миг он окончательно избрал определенный план, замыслил убийство удобное и вполне безопасное для него самого. Чтобы разбудить Камилла, он стал щекотать ему нос соломинкой. Камилл чихнул, встал; проделка приятеля привела его в восторг. Он любил Лорана за его постоянные шутки; они очень смешили его. Потом он растолкал жену, которая лежала с закрытыми глазами; Тереза поднялась, стряхнула с помятых юбок приставшие листья, и друзья двинулись дальше, ломая попадавшиеся по пути веточки. Они переправились на берег и пошли по дорожкам, по тропинкам, где им то и дело встречались принаряженные компании. Вдоль изгородей бегали девушки в светлых платьях; с песней проплывали гребцы; вереницы мещанских парочек, стариков, приказчиков с женами медленно тянулись вдоль рвов. Каждая дорожка превратилась в многолюдную, шумную улицу. Только солнце хранило обычное величавое спокойствие; оно клонилось к горизонту и устилало багряные деревья, белые дороги широкими пеленами бледного света. С похолодевшего неба стала спускаться пронизывающая свежесть. Камилл уже не шел под руку с Терезой; он разговаривал с Лораном, смеялся его шуткам и выходкам, а тот Потешно перепрыгивал через канавы и кидал вверх большие камни. Молодая женщина шла по другой стороне дороги, склонив голову; время от времени она нагибалась, чтобы сорвать травку. Немного отстав, она останавливалась и издали наблюдала за любовником и мужем. — Скажи, ты не проголодалась? — крикнул ей наконец Камилл. — Проголодалась, — отвечала она. — В таком случае идем! Тереза не проголодалась; она просто-напросто утомилась, и на душе у нее было неспокойно. Она ничего не знала о замыслах Лорана, и все же ноги у нее подкашивались от тревоги. Они опять вышли к реке и стали искать ресторан. Они устроились на дощатой террасе какого-то трактирчика, провонявшего салом и вином. Заведение гудело от криков, песен и грохота посуды; все залы, все кабинеты были полны, посетители разговаривали во весь голос, и тонкие перегородки ничуть не приглушали весь этот гам, Лестница сотрясалась от беготни официантов. Наверху, на балконе, дувший с реки ветерок разгонял трактирный чад. Тереза облокотилась о балюстраду и смотрела на пристань. Справа и слева в два ряда тянулись ярмарочные балаганы и закусочные; в беседках, сквозь редкие пожелтевшие листья, виднелись белые скатерти, черные пятна пальто, яркие юбки женщин; люди без шляп сновали взад и вперед, бегали, смеялись, и к пронзительному рокоту толпы примешивались надрывающие душу звуки шарманки. В застывшем воздухе носился запах пыли и жареной рыбы. Внизу, на вытоптанной лужайке, девушки из Латинского квартала водили хоровод под детскую песенку. Шляпки у них слетели на плечи, волосы распустились; они держались за руки и играли, словно девочки. Они пели, как в былые дни, свежими тоненькими голосами; нежный, девственный румянец заливал их обычно бледные лица, истрепанные грубыми ласками, в больших порочных глазах поблескивали слезинки умиленья. Студенты с белыми глиняными трубками в зубах наблюдали за хороводом, отпуская сальные шуточки. А подальше, над Сеной, над холмами спускалась вечерняя тишь; зыбкий синеватый воздух окутывал деревья прозрачной дымкой. — Эй, официант! А как же насчет обеда? — крикнул Лоран, перегнувшись через перила лестницы. Потом, как бы спохватившись, сказал: — Послушай, Камилл, а не покататься ли нам перед обедом на лодке?.. За это время и цыпленок наш изжарится. А то скучища дожидаться целый час. — Как хочешь, — равнодушно ответил Камилл. — Вот только Тереза проголодалась. — Нет, нет, я могу подождать, — поспешно ответила молодая женщина, заметив пристальный взгляд Лорана. Они спустились вниз. Проходя мимо конторки, они заказали столик, выбрали меню и предупредили, что вернутся через час. Они попросили трактирщика отвязать для них одну из лодок, которые он держал для посетителей. Лоран выбрал такую утлую лодочку, что Камилл испугался. — Черт возьми, — заметил он, — в ней надо сидеть не шелохнувшись. А не то бултых в воду. Откровенно говоря, он страшно боялся воды. Когда они жили в Верноне, Камилл по слабости здоровья не мог барахтаться в Сене; в то время как его школьные товарищи при первой возможности лезли в воду, ему приходилось кутаться в теплые одеяла. Лоран отлично плавал и был неутомимым гребцом, а у Камилла навсегда остался страх перед глубокой водой, свойственный детям и женщинам. Он постукал ногой по лодке, словно желая убедиться в ее прочности. — Чего же ты? Влезай! — весело крикнул ему Лоран. — Все трясешься. Камилл шагнул за борт и, пошатываясь, направился на корму. Почувствовав под ногами доски, он успокоился, уселся и стал шутить, чтобы показать, какой он храбрый. Тереза стояла на берегу, возле любовника, серьезная и неподвижная. Лоран держал в руках веревку. Он склонился к Терезе и быстро прошептал: — Имей в виду… я сброшу его в воду… Слушайся меня… Я за все отвечаю. Молодая женщина смертельно побледнела и застыла на месте как вкопанная. Она вся подобралась, широко раскрыв глаза. — Садись же, — добавил Лоран. Она не шевелилась. В душе у нее шла страшная борьба. Она напрягла всю свою волю, опасаясь, что вот-вот разразится рыданиями и упадет без чувств. — Эй, эй, Лоран! — закричал Камилл. — Посмотри-ка на Терезу. Вот кто трусит-то… Гадает — садиться, не садиться… Он устроился на задней лавочке, уперся локтями в борта и лихо раскачивался. Тереза бросила на него какой-то особенный взгляд; шуточки этого ничтожества подстегнули ее как удар бича, и она порывисто прыгнула в лодку. Она уселась на носу. Лоран взял весла. Лодка отчалила, медленно направляясь к островкам. Спускались сумерки. От деревьев падали густые тени, и вода у берега была совсем черная. На середине реки тянулись широкие бледно-серебряные полосы. Вскоре лодка вышла на стремнину. Здесь шум с берега слышался глуше; песни, крики доносились сюда неясные и грустные, проникнутые какой-то печальной истомой. Тут уже не пахло ни жареной рыбой, ни пылью. Тянуло холодком. Было свежо. Лоран перестал грести и пустил лодку по течению. Перед ними виднелись красноватые очертания длинного острова. Темно-коричневые, испещренные серыми пятнами берега тянулись, словно две широкие ленты, сходящиеся на горизонте. Вода и небо, казалось, были скроены из одной и той же беловатой ткани. Нет ничего печальнее и безмолвнее осенних сумерек. Лучи света бледнеют в холодеющем воздухе, состарившиеся деревья сбрасывают сухие листья. Поля, спаленные жгучим летним солнцем, предчувствуют близкую смерть, которая надвигается вместе с первыми порывами холодного ветра. В небесах — жалобное веяние безнадежности. С высоты, расстилая погребальные саваны, спускается мрак. В лодке все молчали. Отдавшись на волю течения, они наблюдали, как последние лучи света покидают вершины деревьев. Лодка приближалась к островкам. Их красноватые очертания становились все темнее; в сумерках ландшафт все более и более упрощался; Сена, небо, островки, холмы — все теперь превратилось в коричневые и серые пятна, залитые молочно-белым туманом. Камилл в конце концов лег на дно лодки, высунул за борт голову и свесил руки в воду. — Черт возьми, до чего холодно! — воскликнул он. — Избави боже окунуться в такую жижу! Лоран промолчал. Он тревожно всматривался в берега; губы его были сжаты, могучие руки ерзали по коленям. Тереза, скованная, неподвижная, слегка закинув голову, ждала. Лодку тянуло в небольшой темный, узкий пролив между двумя островками. За одним из островков слышалась приглушенная песнь гребцов, по-видимому плывших против течения. Вдали, повыше, на реке не было ни души. Вдруг Лоран встал и обхватил Камилла за талию. Конторщик захохотал. — Брось, щекотно, — сказал он, — брось, что за шутки!.. Ты меня вывалишь. Лоран сжал его еще крепче, рванул. Камилл повернулся и увидел страшное, перекошенное лицо друга. Он не понял; его обуял смутный ужас. Он хотел было крикнуть, но почувствовал, что крепкая рука сжимает ему горло. Инстинктивно, как животное, защищающее свою жизнь, он привстал на колени и вцепился в борт. Несколько мгновений он боролся в таком положении. — Тереза! Тереза! — позвал он сдавленным, хрипящим голосом. Молодая женщина смотрела, держась обеими руками за лавочку; челнок вертелся на воде, скрипел. Она была не в силах зажмуриться; от какой-то страшной судороги глаза ее широко раскрылись, взгляд был прикован к отвратительному зрелищу борьбы. Она сидела, онемев и застыв на месте. — Тереза! Тереза! — снова прохрипел несчастный. При последнем его зове Тереза разразилась рыданиями. Нервы не выдержали. Начался припадок, которого она опасалась, и она, вся дрожа, бросилась на дно лодки. Она лежала там, скорчившись, обессилев, полумертвая. Лоран все тряс Камилла, а другой рукою сдавливал ему горло. Наконец ему удалось оторвать свою жертву от лодки. Теперь он держал Камилла в воздухе, как ребенка, на вытянутых могучих руках. При этом Лоран немного склонил голову, обнажив шею, и тут несчастный, обезумев от ужаса и ярости, изогнулся и зубами впился ему в шею. Когда убийца, чуть не вскрикнув от боли, резким движением швырнул свою жертву в реку, в зубах у нее остался кусочек его кожи. Камилл с воем рухнул в воду. Он еще два-три раза всплывал на поверхность, и с каждым разом вопли его становились все глуше. Лоран не потерял ни секунды. Он поднял воротник пальто, чтобы скрыть рану. Потом схватил бесчувственную Терезу, ногой опрокинул лодку и бросился в Сену с любовницей на руках. Он поддерживал ее над водой и отчаянно звал на помощь. Гребцы, песню которых он слышал из-за острова, изо всех сил гребли в их сторону. Они догадались, что случилось несчастье; они вытащили из воды сначала Терезу и уложили ее на скамью, потом Лорана, который был в полном отчаянии от гибели друга. Он бросился в воду, искал Камилла в местах, где тот никак не мог быть, и вернулся весь в слезах, заламывая руки, рвал на себе волосы. Гребцы старались хоть немного успокоить его, утешить. — Это моя вина, — кричал он, — мне не следовало позволять несчастному плясать и возиться в лодке… Мы незаметно оказались все трое у одного борта, и лодка опрокинулась… Падая, он крикнул мне, чтобы я спасал его жену… Как всегда бывает в таких случаях, среди гребцов оказалось два-три человека, которые воображали, будто несчастье случилось у них на глазах. — Мы вас отлично видели, — говорили они. — Что и говорить, ведь лодка не паркет. Ах, бедная женщина! Что с нею будет, когда она очнется! Они снова взялись за весла, повели за собою лодку потерпевших и доставили Терезу и Лорана в ресторан, где заказанный ими обед был уже готов. Пять минут спустя весть о несчастье разнеслась по всему Сент-Уену. Гребцы рассказывали о нем как очевидцы. Перед рестораном собралась сердобольная толпа. Ресторатор и его жена были добрые люди; они предоставили пострадавшим все, что им надо было из одежды. Когда Тереза пришла в себя, у нее начался нервный припадок, она разразилась душераздирающими воплями; пришлось уложить ее в постель. Человеческая природа пришла на помощь разыгравшейся зловещей комедии. Когда молодая женщина немного успокоилась, Лоран поручил ее заботам хозяев. Он хотел вернуться в Париж один, якобы для того, чтобы сообщить г-же Ракен страшную весть как можно осторожнее. А на самом деле он опасался нервного возбуждения Терезы. Он хотел дать ей время все тщательно рассчитать и разучить свою роль. Обед Камилла съели гребцы. XII В темном углу омнибуса, по дороге в Париж, Лоран окончательно обдумал план действия. Он был почти уверен, что все пройдет безнаказанно. Им овладела гнетущая, тревожная радость, — радость завершенного преступления. У заставы Клиши он пересел на извозчика и направился к старику Мишо, на Сенскую улицу. Было девять часов вечера. Бывшего полицейского комиссара он застал за столом, в обществе Оливье и Сюзанны. Он приехал сюда, чтобы заручиться покровительством на случай, если на него падет подозрение, а также и для того, чтобы не самому сообщить страшную весть г-же Ракен. Мысль о разговоре с ней была ему как-то странно невыносима; он ожидал такого отчаяния, что боялся не справиться со своей ролью и показаться недостаточно расстроенным; да и горе матери было ему тягостно, хотя, в сущности, он не особенно задумывался над этим. Увидев Лорана в грубой одежде, которая к тому же была ему не впору, Мишо устремил на него удивленный взгляд. Лоран упавшим голосом, как бы задыхаясь от горя и усталости, рассказал о случившемся. — Я пришел за вами, — закончил он, — я не знал, как быть с несчастными женщинами… на них обрушилось такое страшное горе… Я не решаюсь один явиться к матери. Прошу вас, пойдемте со мной. Пока он говорил, Оливье пристально смотрел на него, смотрел прямо в лицо, и этот взгляд приводил Лорана в ужас. К этим людям, причастным к полиции, убийца бросился очертя голову, в порыве отваги, который, по его расчету, и должен был его спасти. И все же он не мог не содрогаться, чувствуя на себе взгляд Оливье: ему мерещилась подозрительность там, где было только оцепенение и жалость. Сюзанна стала еще бледнее обычного; казалось, она вот-вот лишится чувств. Мысль о смерти страшила и Оливье, но сердце его оставалось безучастным; на лице его появилась гримаса скорбного удивления, и в то же время он по привычке испытующе всматривался в Лорана, ни в малейшей степени, однако, не подозревая страшной истины. Что касается старика Мишо, то у него поминутно вырывались восклицания ужаса, сочувствия, изумления; он ерзал на стуле, складывал руки, поднимал глаза к небу. — Боже мой! — говорил он прерывающимся голосом. — Боже мой! Какой ужас!.. Человек выходит из дому, и так вот… сразу… конец… Чудовищно! А бедная госпожа Ракен, несчастная мать, — как мы ей скажем? Конечно, вы правильно поступили, что пришли за нами… Мы пойдем вместе… Он встал, начал топтаться по комнате, метался, разыскивая трость и шляпу, и во время этой суеты продолжал расспрашивать о подробностях несчастья, сопровождая восклицаниями каждую фразу. Они вчетвером вышли из дому. У входа в пассаж Пон-Неф Мишо остановил Лорана. — Вы не входите, — сказал он. — Ваше появление послужит жестоким подтверждением того, что произошло… Этого надо избежать. Несчастная сразу же догадается, что случилась беда, и мы будем вынуждены сказать ей правду без необходимой подготовки. Ждите нас здесь. Убийце такое предложение было на руку — он содрогался при одной мысли, что ему придется войти в магазин. Он успокоился и стал беспечно ходить взад и вперед по тротуару. Временами он забывал о том, что сейчас происходит, рассматривал витрины, посвистывал сквозь зубы, оборачивался на женщин, которые задевали его мимоходом. Так он пробыл на улице около получаса, и к нему постепенно возвращалось обычное хладнокровие. Он с самого утра ничего не ел; теперь он почувствовал, что голоден, зашел в кондитерскую и наелся пирожными. В магазине Ракенов разыгрывалась душераздирающая сцена. Несмотря на все предосторожности, принятые стариком Мишо, на его старания говорить как можно мягче и бережнее, настал момент, когда г-жа Ракен поняла, что с ее сыном случилось несчастье. С этого мгновенья она стала настаивать, чтобы ей сказали правду, и требовала ее в таком порыве безнадежности, с такими безудержными слезами и криками, что ее старый друг не выдержал. А когда она узнала правду, ее скорбь достигла трагической силы. Она глухо рыдала, судорожно откидывалась навзничь; ею овладели безумное отчаяние и ужас; она сидела, задыхаясь, и время от времени испускала резкие вопли, которые вырывались из самых глубин ее страдающего существа. Она бросилась бы на пол, если бы Сюзанна не обняла ее за талию и не рыдала у нее на коленях, по временам обращая к ней свое побелевшее лицо. Оливье с отцом стояли растерянные и молчаливые, эгоистически отвертываясь от тягостного зрелища. А несчастной матери представлялся ее сын, которого влекут мутные воды Сены, представлялось его окоченевшее, страшно вздувшееся тело; в то же время он представлялся ей еще в колыбели, младенцем, каким был, когда она защищала его от склонившейся над ним смерти. Она даровала ему жизнь больше десяти раз, она любила в нем всю ту любовь, которой окружала его целых тридцать лет. И вот он умер вдали от нее, внезапно, в холодной, грязной воде, словно собака. Она вспоминала, как кутала его в теплые одеяла. Сколько внимания, какое уютное детство, сколько нежности и ласк, — и все только затем, чтобы наконец увидеть его жалким утопленником. От этих мыслей у г-жи Ракен сжималось горло; ей хотелось, чтобы отчаяние задушило ее насмерть. Старик Мишо поспешил уйти. При торговке он оставил сноху, а сам с Оливье пошел к Лорану, чтобы вместе поскорее отправиться в Сент-Уен. Дорогой они обменялись лишь двумя-тремя фразами. Они ехали на извозчике, прикорнув по уголкам кареты и покачиваясь от встрясок на неровной мостовой. Они сидели молча, не двигаясь; в экипаже царил сумрак. По временам мелькающие газовые фонари бросали на их лица резкий свет. Страшное несчастье, объединившее их, создавало атмосферу какой-то мрачной безнадежности. Приехав наконец в речной ресторанчик, они застали Терезу в постели; голова и руки у нее горели. Хозяин шепотом сказал им, что у молодой дамы сильный жар. В действительности же Тереза, чувствуя себя слабой и растерянной, боялась невзначай проговориться и решила заболеть. Она хранила мрачное молчание, не открывала глаз и рта, не хотела никого видеть, боялась говорить. Укрывшись до подбородка, почти зарывшись лицом в подушку, она вся съежилась и тревожно прислушивалась к тому, что говорили вокруг нее. А в красных отсветах, которые пробивались сквозь ее опущенные веки, ей все мерещились Камилл и Лоран, борющиеся у борта лодки, ей представлялся муж — смертельно бледный, жуткий, как-то покрупневший и вытянувшийся во весь рост над мутной водой. Неотступное видение не давало ей покоя. Старик Мишо попробовал было с ней заговорить, утешить ее. Она сделала нетерпеливое движение, отвернулась и снова зарыдала. — Оставьте ее, сударь, — сказал хозяин. — Она вздрагивает от малейшего звука… Ей лучше всего покой. Внизу, в общем зале, полицейский составлял протокол. Мишо с сыном и Лоран пошли туда. Когда выяснилось, что Оливье — руководящий чиновник префектуры, с формальностями было покончено в десять минут. Гребцы все еще находились тут и, выдавая себя за очевидцев, рассказывали о происшествии с мельчайшими подробностями, в точности описывали, как трое находившихся в лодке упали в воду. Будь у Оливье и его отца малейшее сомнение, оно рассеялось бы от таких показаний. Но они ни на мгновение не усомнились в правдивости Лорана; наоборот, они его обрисовали полицейскому агенту как лучшего друга погибшего и позаботились о том, чтобы в протоколе было отмечено, что молодой человек бросился в воду и пытался спасти Камилла Ракена. На другой день пресса поведала о несчастье, пышно обставив его всевозможными подробностями; несчастная мать, безутешная вдова, благородный, самоотверженный друг — все было налицо в описании катастрофы; заметка обошла все столичные газеты, а оттуда перекочевала в провинциальные. Когда протокол был подписан, Лоран почувствовал живейшую радость; она разлилась по всему его существу и как бы наполнила его новою жизнью. С того мгновенья, когда жертва вонзилась ему в шею зубами, он как бы окоченел, он действовал автоматически, в соответствии с давно разработанным планом. Им руководил инстинкт самосохранения, он подсказывал ему слова, направлял его движения. Теперь же, когда появилась уверенность, что все пройдет безнаказанно, кровь в его жилах вновь потекла с приятной неторопливостью. Полиция прошла мимо его преступления, полиция ничего не разглядела; он провел ее, она его отпустила. Он спасен. При этой мысли все тело его покрывалось испариной; радостное тепло пронизывало весь его организм и возвращало гибкость телу и уму. Он с несравненным искусством и самоуверенностью продолжал разыгрывать роль безутешного друга. В действительности же он испытывал скотское удовлетворение; он мечтал о Терезе, которая лежала в комнате наверху. — Нельзя оставить здесь эту несчастную, — сказал он Мишо. — Быть может, у нее начинается опасная болезнь, ее непременно надо перевезти в город… Пойдемте, мы сообща уговорим ее ехать с нами. Они поднялись в комнату, где лежала Тереза, и Лоран стал убеждать ее, умолял ее встать и позволить перевезти себя в пассаж Пон-Неф. При звуке его голоса молодая женщина содрогнулась; она широко раскрыла глаза и посмотрела на него. Она была какая-то одуревшая и вся трепетала. Она ни слова не ответила и с трудом поднялась. Мужчины вышли, оставив ее вдвоем с женой трактирщика. Она оделась, шатаясь сошла вниз и с помощью Оливье села на. извозчика. Ехали они молча. Лоран с неподражаемой дерзостью и бесстыдством засунул руку в складки юбки Терезы и коснулся ее пальцев. Он сидел напротив нее, в колеблющемся сумраке, лица ее он не видел — она опустила голову на грудь. Он завладел ее рукой, сильно пожал ее и не выпускал до самой улицы Мазарини. Он чувствовал, как рука ее дрожит; но она не отнимала ее, наоборот — отвечала порывистой лаской. Их слившиеся руки горели; влажные ладони пристали одна к другой, крепко сжатым пальцам становилось больно при каждой встряске. Лорану и Терезе казалось, что через сплетенные руки кровь переливается у них из сердца в сердце; руки становились пылающим очагом, на котором бурно кипела их жизнь. Среди ночи и тоскливого безмолвия, которым, казалось, не будет конца, эти взаимные пылкие пожатия были как бы чугунной гирей, которую они бросали в Камилла, чтобы он не мог всплыть на поверхность реки. Когда извозчик остановился, первыми сошли Мишо с сыном. Лоран склонился к любовнице и ласково прошептал: — Крепись, Тереза. Ждать придется долго… Помни это. Молодая женщина после смерти мужа еще не проронила ни слова. Теперь она в первый раз раскрыла рот. — Конечно… буду помнить… — сказала она, вздрогнув, еле слышным голосом. Оливье протянул руку, чтобы помочь ей выйти из кареты. На этот раз Лоран вошел в магазин. Г-жа Ракен лежала в тяжелом бреду. Тереза кое-как добралась до своей постели; Сюзанна едва успела ее раздеть. Успокоившись, убедившись, что все идет как нельзя лучше, Лоран удалился. Он не спеша отправился домой, в каморку на улице Сен-Виктор. Было уже за полночь. По пустынным, безмолвным улицам пробегал свежий ветерок. Шагая по каменным плитам тротуара, молодой человек слышал только размеренный звук своих собственных шагов. Прохлада была ему приятна; тишина и сумрак окутывали его какой-то негой. Он наслаждался прогулкой. Наконец-то — с плеч долой преступление! Он убил Камилла. Дело сделано, и о нем скоро перестанут говорить. Теперь он заживет спокойно, в ожидании дня, когда можно будет окончательно завладеть Терезой. Мысль об убийстве часто угнетала его как тяжкий груз; теперь, когда убийство было осуществлено, в груди у него стало просторно, дышалось легко, он избавился от страданий, причиняемых нерешительностью и страхом. Говоря по правде, он чувствовал себя несколько одурманенным; усталость сковывала его тело и мысль. Он вернулся домой и крепко заснул. Во сне по лицу его пробегала легкая судорога. XIII На другой день Лоран, проснувшись, почувствовал себя свежим и спокойным. Он отлично выспался. Прохлада, веявшая из окна, подхлестывала его застоявшуюся кровь. Он еле припоминал события минувшего дня; если бы не жгучая боль в шее, ему бы казалось, что он накануне провел вечер безмятежно и лег спать часов в десять. Укус Камилла он ощущал как прикосновение раскаленного железа; когда он мысленно сосредоточился на этой боли, она стала совсем нестерпимой. Ему казалось, будто целая дюжина иголок медленно вонзается ему в тело. Он отвернул воротничок рубашки и посмотрел на рану в грошовое зеркальце, висевшее на стене. Рана представляла собою кружок диаметром в два су; кожа была сорвана, обнажилось мясо — розоватое, с черными пятнышками; кровь струйками стекла до самого плеча и запеклась чешуйчатыми полосками. На фоне белой шеи укус выделялся темно-коричневым, четко выступавшим пятном; оно было справа, под ухом. Лоран разглядывал рану, согнувшись и вытянув шею, и зеленоватое зеркальце отражало его чудовищно искаженное лицо. Он тщательно умылся; осмотр раны успокоил его, он решил, что не пройдет и нескольких дней, как все зарубцуется. Он оделся и, по обыкновению, спокойно отправился в контору. Там он взволнованным голосом рассказал о происшествии. Когда же сослуживцы прочли сообщение о катастрофе, появившееся во всех газетах, Лоран стал настоящим героем. Целую неделю у служащих Орлеанской железной дороги не было другой темы для разговоров: они гордились тем, что один из их товарищей утонул. Гриве без умолку рассуждал о том, сколь опасно пускаться по Сене на лодке, когда можно так удобно любоваться рекой с мостов. В душе Лорана все же оставалась какая-то смутная тревога. Смерть Камилла нельзя было засвидетельствовать в официальном порядке. Спору нет, муж Терезы умер, но убийце хотелось бы, чтобы его труп отыскался и смерть была запротоколирована как полагается. На другой день после катастрофы были организованы поиски утопленника, однако результатов они не дали; высказывались предположения, что он попал в какой-нибудь бочаг под крутым берегом. В надежде на хорошее вознаграждение водолазы тщательно обследовали реку. Лоран считал нужным каждое утро, по дороге на службу, заходить в морг. Он дал себе слово все делать сам. Несмотря на отвращение, несмотря на ужас, который порою охватывал его, он целую неделю изо дня в день осматривал всех утопленников, лежащих на каменных плитах морга. При входе его сразу же обдавало тошнотворным пресным запахом вымоченного мяса, по коже пробегал холодок; одежда его как бы тяжелела от сырости, покрывавшей стены, и давила ему плечи. Он шел прямо к стеклянной перегородке, отделяющей посетителей от трупов; он прижимался бледным лицом к стеклу и смотрел. Перед ним тянулись ряды серых плит. На них там и сям зелеными, желтыми, белыми и красными пятнами лежали обнаженные тела; некоторые из них, хоть и скованные смертью, все же сохранились в девственной неприкосновенности, другие казались кучами кровавого разложившегося мяса. В глубине, у стены, болтались и гримасничали на голой штукатурке жалкие лохмотья юбок и брюк. Сначала Лоран различал только совокупность белесых плит и стен, испещренных рыжими и черными пятнами одежды или трупов. Журчала проточная вода. Понемногу он начинал различать тела. Тогда он переходил от одного к другому. Его интересовали только утопленники; когда бывало несколько трупов, раздувшихся и посиневших от воды, он жадно всматривался в них, стараясь опознать Камилла. Нередко с их лиц кусками отваливалось мясо, кости распарывали размякшую кожу, лица казались как бы вареными и бескостными. Лоран колебался; он разглядывал тела, стараясь узнать худую фигуру своей жертвы. Но все утопленники оказывались упитанными; он видел перед собою огромные животы, разбухшие ляжки, полные, округлые руки. Он терялся; он стоял, содрогаясь, перед зеленоватыми останками, которые словно посмеивались над ним и строили отвратительные рожи. Однажды им овладел подлинный ужас. Он несколько минут разглядывал невысокого, страшно обезображенного утопленника, тело которого настолько размякло и разложилось, что вода, обмывая его, уносила с собою мелкие кусочки ткани. Струйка, лившаяся ему на лицо, проточила слева от глаза небольшое углубление. И вдруг нос сплющился, губы приоткрылись и обнажили белые зубы. Утопленник расхохотался. Каждый раз, когда Лорану казалось, что он узнает свою жертву, он чувствовал в сердце как бы ожог. Ему страстно хотелось найти тело Камилла, но едва лишь ему начинало казаться, что труп перед ним, — его охватывал ужас. Посещение морга доводило его до кошмаров, до судорог, которые душили его. Он старался побороть страх, укорял себя в ребячестве, хотел быть мужественным; но, помимо воли, как только он попадал в сырой, зловонный зал, организм его восставал, отвращение и ужас пронизывали все его существо. Когда в последнем ряду плит не бывало утопленников, ему дышалось легче, чувство отвращения становилось не столь удручающим. Тогда он превращался в любопытствующего обывателя; он с непонятным удовольствием смотрел прямо в лицо насильственной смерти, которая иной раз принимала зловеще-странный, причудливый облик. Это зрелище занимало его, особенно когда попадались женские трупы с обнаженной грудью. Бесстыдно выставленная нагота, запятнанная кровью, кое-где рассеченная, влекла его к себе и завладевала его вниманием. Однажды он увидел женщину из простонародья лет двадцати, полную и крепкую, которая словно уснула, склонившись на камень; ее свежее полное тело белело, переливаясь нежнейшими оттенками; на губах застыла полуулыбка, голова слегка свесилась, грудь заманчиво напряглась; если бы не черная полоска, обвившая шею темным ожерельем, можно было бы подумать, что это куртизанка, раскинувшаяся в сладострастной позе. Лоран долго рассматривал ее со всех сторон, отдаваясь какому-то трусливому вожделению. Каждое утро, пока он находился здесь, он слышал, как за его спиной входят и выходят бесконечные посетители. Морг — зрелище, доступное любому бедняку; это развлечение, которое на даровщинку позволяют себе и бедные и состоятельные прохожие. Дверь отворена — входи кому не лень. Иные любители, идя по делу, делают порядочный крюк, лишь бы не пропустить это зрелище смерти. Когда плиты пустуют, люди выходят разочарованные, словно обокраденные, и ворчат сквозь зубы. Когда же плиты густо усеяны, когда развернута богатая выставка человеческого мяса, посетители толпятся, наслаждаются дешевым волнением, ужасаются, шутят, рукоплещут или шикают, как в театре, и уходят удовлетворенные, говоря, что сегодня зрелище удалось на славу. Лоран быстро познакомился с местными завсегдатаями, — завсегдатаями самыми различными, разношерстными, которые привыкли здесь сообща сокрушаться и зубоскалить. По пути на работу заходили мастеровые с хлебом и инструментами под мышкой; смерть казалась им чем-то весьма занятным. Среди них попадались фабричные остряки, которые потешали публику, отпуская шуточки насчет любого трупа; обгоревших во время пожара они называли сухариками; повесившиеся, зарезанные, утонувшие, раздавленные и застреленные — все вдохновляли их на балагурство, и в трепетной тишине зала раздавались остроты, которые они отпускали слегка дрожащим голосом. Приходили и мелкие рантье, худые, сухонькие старички, и просто гуляющие, которые заглядывали сюда от безделья; эти мирные, безобидные люди с глупым удивлением рассматривали тела, и лица их кривились в гримасе. Бывало много женщин; приходили молодые работницы, розовенькие, в белоснежных кофточках, чистеньких юбках, — они проворно проходили вдоль стеклянной стены, широко раскрыв внимательные глаза, словно перед выставкой универсального магазина; были тут и женщины из простонародья, растерянные, принимавшие удрученный вид, а также хорошо одетые дамы, небрежно волочившие подолы шелковых платьев. Однажды Лоран увидел такую даму, — она остановилась в нескольких шагах от окна и прижимала к носу батистовый платочек. На ней была прелестная серая шелковая юбка и широкая накидка из черных кружев; лицо ее было закрыто вуалеткой, руки в перчатках были очень маленькие и тонкие. Вокруг нее распространялся нежный запах фиалок. Она смотрела на труп. В нескольких шагах перед нею, на плите, лежало тело огромного парня, штукатура; он сорвался с лесов и расшибся насмерть; у него была могучая грудь, выпуклые собранные мускулы, белое упитанное тело; смерть превратила его в мрамор. Дама рассматривала юношу, взглядом как бы переворачивала его, взвешивала; она вся погрузилась в созерцание распростертого перед ней мужчины. Потом она чуть приподняла вуалетку, еще раз взглянула на труп и ушла. Временами здесь появлялись ватаги мальчишек лет двенадцати — пятнадцати; они носились вдоль стеклянной стены и останавливались только перед трупами женщин. Они опирались руками о стекла и бесстыже разглядывали голые груди. Они локтями подталкивали друг друга, отпускали грубые замечания; они учились пороку в школе смерти. Именно в морге юные хулиганы обретают своих первых любовниц. Походив целую неделю в морг, Лоран почувствовал непреодолимое отвращение. По ночам ему снились трупы, виденные утром. Тягостное чувство, отвращение, которое он ежедневно подавлял в себе, в конце концов до того измучило его, что он решил побывать в морге еще два раза и больше туда не ходить. На другой день, едва он вошел в зал, как почувствовал в груди сильный толчок: с одной из плит на него смотрел Камилл; он лежал на спине, прямо против него, голова его была приподнята, глаза полуоткрыты. Убийца медленно подошел к стеклу, словно его влекла туда некая сила; он не мог оторвать взгляда от своей жертвы. Ему не было тяжело; он чувствовал только страшный холод где-то внутри и легкие уколы по всему телу. Он ожидал большего испуга. Минут пять, если не дольше, он стоял, не шевелясь, целиком погрузившись в бессознательное созерцание, и память его невольно запечатлевала все жуткие очертания, все грязные краски этой картины. Камилл был отвратителен. Он пробыл в воде две недели. Лицо его казалось еще плотным и упругим; характерные черты его сохранились, только кожа приняла желтый, грязноватый оттенок. Голова — костлявая, чуть припухшая — слегка склонилась. Худое лицо застыло в какой-то гримасе; к вискам прилипли волосы, веки были приподняты и обнажали белесые глазные яблоки; губы кривились в какой-то зловещей усмешке; между белыми полосками зубов виднелся кончик почерневшего языка. Казалось, эту голову дубили и растягивали, но она все еще хранила человеческий облик, а главное — хранила выражение безмерного страдания и ужаса. Зато тело представляло собою груду разложившейся ткани; оно сильно пострадало. Чувствовалось, что руки вот-вот отпадут; ключицы прорвали кожу на плечах. На позеленевшей груди черными полосами выделялись ребра; левый бок был распорот, и рана зияла, окруженная темно-красными обрывками кожи. Торс разлагался. Ноги были вытянуты; они казались покрепче, но были сплошь усеяны отвратительными пятнами. Ступни свисали. Лоран всматривался в Камилла. Ни разу еще не видал он такого страшного утопленника. Вдобавок ко всему труп был какой-то куцый; в нем было что-то хилое, убогое; в процессе гниения он как-то весь подобрался, превратился в жалкий комочек. Всякий догадался бы, что перед ним — мелкий чиновник, недалекий и хворый, вспоенный отварами, которые готовила ему мать. Это бедное тело, выращенное под теплым одеялом, теперь зябло на холодной плите. Когда Лорану удалось наконец преодолеть жгучее любопытство, сковавшее его силы и разум, он вышел и быстро зашагал по набережной. Шагая, он повторял: «Вот во что я его превратил. До чего он мерзок!» Ему казалось, что он все еще чувствует терпкий запах, запах, который должно издавать это разлагающееся тело. Он отправился к старику Мишо и сообщил, что опознал Камилла в морге. Выполнили формальности, утопленника похоронили, составили надлежащий акт. Лоран, отныне успокоившийся, с каким-то восторгом старался поскорее забыть о своем преступлении и о тягостных, нудных сценах, которые последовали за убийством. XIV Три дня лавка в пассаже Пон-Неф не торговала. Когда она вновь открылась, она стала казаться еще более темной и сырой. Товары на витрине пожелтели от пыли и как бы оделись трауром, в который была погружена семья; они кое-как валялись за грязными стеклами. За бумажными чепцами, развешанными на ржавой проволоке, снова появилось лицо Терезы, но оно стало еще бледнее, тусклее и землистее и приобрело какую-то зловеще-спокойную неподвижность. Сочувственным причитаниям пассажных кумушек не было конца. Торговка фальшивыми драгоценностями показывала каждой своей покупательнице исхудавшее лицо молодой вдовы, как любопытную, хоть и печальную достопримечательность. Три дня г-жа Ракен и Тереза пролежали, не разговаривая и даже не видя друг друга. Старая торговка сидела в постели, откинувшись на подушки, и бессмысленно-тупо смотрела вдаль. Смерть сына подействовала на нее, словно удар обухом по голове, и она повалилась как убитая. Она целыми часами сидела, безразличная и спокойная, погрузившись в безмерное отчаяние; потом с нею вдруг начинались припадки, она плакала, кричала, бредила. Тереза в соседней комнате, по-видимому, спала; она отвернулась лицом к стенке и прикрыла глаза одеялом; так она лежала, вытянувшись, неподвижная и безмолвная и ни единое движение, ни единый вздох не выдавали ее переживаний. Можно было подумать, что в сумраке алькова она скрывает мысли, которые так ее сковывают. За обеими женщинами ухаживала Сюзанна; она ласково переходила от одной к другой, неслышно ступая по полу, склонялась восковым лицом над их постелями, но ей не удавалось ни перевернуть Терезу, которая на ее попытки отвечала нетерпеливыми, резкими жестами, ни утешить г-жу Ракен, которая сразу же начинала плакать, как только чей-либо голос выводил ее из оцепенения. На третий день Тереза, сбросив одеяло, порывисто, с лихорадочной решимостью села на постели. Она откинула волосы, сжала руками виски, и на мгновенье замерла так — с неподвижным взглядом, держась за голову, словно что-то еще обдумывая. Потом она спрыгнула на ковер. Руки и ноги ее вздрагивали и горели; тело покрылось большими светлыми пятнами, и кожа местами морщилась, словно под нею не было мускулов. Она постарела. Сюзанна вошла к ней как раз в этот момент и очень удивилась, застав ее на ногах; она спокойным, тягучим голосом посоветовала Терезе лечь и еще немного отдохнуть. Тереза не слушала ее; она отыскивала свое белье и, вся дрожа, торопливо одевалась. Одевшись, она подошла к зеркалу, потерла глаза, несколько раз провела руками по лицу, как бы стирая с него что-то. Потом, ни слова не говоря, быстро направилась через столовую и вошла к г-же Ракен. Старая торговка находилась в эту минуту в состоянии тупого покоя. Когда Тереза вошла, она повернула голову и уставилась на нее; Тереза, подавленная и безмолвная, села возле тети. Несколько секунд женщины рассматривали друг друга, племянница — со все возраставшей тревогой, тетя — мучительно силясь что-то припомнить. Вспомнив наконец, г-жа Ракен протянула дрожащие руки, обняла Терезу за шею и воскликнула: — Бедный мой сынок, бедный мой Камилл! Она плакала; слезы ее текли и высыхали на пылающей шее племянницы, которая прикрыла свои сухие глаза кончиком простыни, Тереза согнулась и замерла, предоставляя старухе матери выплакаться. С самого убийства она страшилась этой первой встречи; она нарочно не вставала с постели, чтобы оттянуть эту минуту, чтобы спокойно обдумать чудовищную роль, которую ей предстояло играть. Когда г-жа Ракен немного успокоилась, Тереза засуетилась возле нее, стала ей советовать встать, спуститься в лавку. Старая торговка как бы впала в детство. Внезапное появление племянницы вызвало у нее благодетельную встряску, которая вернула ей память и способность воспринимать события и окружающих людей. Она стала благодарить Сюзанну за ее заботы, стала разговаривать, хоть и очень слабым голосом, но уже разумно; она оставалась во власти безысходной тоски, которая мгновениями совсем душила ее. Наблюдая, как Тереза передвигается по комнате, она внезапно заливалась слезами; она подзывала ее к себе, обнимала и сквозь рыдания говорила, что теперь, кроме племянницы, у нее уже никого нет на свете. К вечеру она согласилась встать, попробовать поесть. Тут Тереза могла убедиться, какой страшный удар был нанесен тете. Ноги несчастной старухи отяжелели. Чтобы доползти до столовой, ей пришлось воспользоваться тростью; ей казалось, что стены комнаты качаются. Однако она потребовала, чтобы на другой день открыли магазин. Она боялась, что сойдет с ума, если останется одна в своей комнате. Она с трудом спустилась по лестнице, ступая обеими ногами на каждую ступеньку, и села за конторку. С этого дня она сидела тут, не сходя с места, погруженная в тихую Грусть. А Тереза, не отлучавшаяся от нее, мечтала и ждала. В лавке воцарилась прежняя зловещая тишина. XV Лоран заходил к ним по вечерам каждые два-три дня. Он усаживался в лавке и с полчаса беседовал с г-жой Ракен. Потом уходил, даже не взглянув на Терезу. Старая торговка считала его спасителем племянницы, самоотверженным другом, который сделал все возможное, чтобы вернуть ей сына. Она встречала его с задушевной лаской. Как-то в четверг, когда в лавке сидел Лоран, появились старик Мишо и Гриве. Часы били восемь. Чиновник и бывший полицейский, не сговариваясь, решили, что с их стороны не будет назойливостью, если они вернутся к дорогой их сердцу привычке, и вот они явились, минута в минуту, как бы движимые одной пружиной. Вслед за ними пожаловали Оливье с Сюзанной. Все вместе поднялись в столовую. Г-жа Ракен, не ждавшая гостей, поспешила зажечь лампу и приготовить чай. Когда все уселись за стол и перед каждым появилась чашка, когда вынули из ящичка домино, бедной матери сразу вспомнилось прошлое; она посмотрела на гостей и разрыдалась. За столом оставалось пустое место, место ее сына. Этот приступ отчаяния несколько расхолодил и раздосадовал присутствующих. На лицах всех этих людей только что было написано эгоистическое благодушие, а теперь им стало не по себе, ибо в сердцах их не осталось уже никаких чувств к Камиллу. — Послушайте, дорогая, — воскликнул старик Мишо с явным нетерпением, — не следует вам так отчаиваться. Вы можете заболеть. — Все мы умрем, — поддержал его Гриве. — Слезы не вернут вам сына, — наставительно вставил Оливье. — Не расстраивайтесь так, прошу вас, — прошептала Сюзанна. Но г-жа Ракен не в силах была сдержать слезы и рыдала все сильнее. — Перестаньте, перестаньте, — продолжал Мишо. — Возьмите себя в руки. Ведь мы пришли, чтобы немного развлечь вас. Так не будем же хандрить, постараемся забыться… Играем по два су кон. Согласны? Торговка сделала над собой величайшее усилие и сдержала рыдания. Быть может, она отдавала себе отчет в счастливом эгоизме своих гостей. Она утерла слезы, но все еще судорожно подергивалась. Костяшки домино тряслись в ее ослабевших руках, а набегавшие слезы слепили глаза. Игра началась. Лоран и Тереза вынесли эту сцену с серьезным и бесстрастным видом. Молодой человек был в восторге, что восстанавливаются четверговые вечера. Он горячо желал этого, понимая, что такие собрания будут содействовать осуществлению его планов. Кроме того, сам не зная почему, он чувствовал себя лучше в обществе этих знакомых ему людей; находясь среди них, он решался смотреть Терезе в лицо. В молодой женщине, одетой в черное, бледной и задумчивой, он находил теперь какую-то новую, прежде неведомую ему красоту. Ему приятно было встречать ее взгляд и убеждаться, что она подолгу пристально и смело смотрит на него. Тереза по-прежнему принадлежала ему — и телом и душой. XVI Прошло больше года. Первоначальная острота переживаний притупилась; каждый день приносил с собою все большее успокоение, большее равнодушие; жизнь с вялой медлительностью входила в колею, приобретала то тупое однообразие, которое обычно следует за большими потрясениями. На первых порах Лоран и Тереза безвольно подчинились новому образу жизни, который совсем преображал их; в них совершалась какая-то глубинная работа, которую пришлось бы анализировать с крайней кропотливостью, если бы потребовалось обрисовать все ее стадии. Вскоре Лоран стал приходить в лавку каждый вечер, как раньше. Однако теперь он не обедал здесь, не проводил здесь целые вечера. Он являлся в половине десятого и уходил сразу же после того, как закрывал магазин. Помогая женщинам, он как бы выполнял некий долг. Если ему случалось пренебречь своими обязанностями, он на другой день униженно, как слуга, просил за это прощения. По четвергам он помогал г-же Ракен растопить камин и приготовиться к приему гостей. Он был спокойно-предупредителен и совершенно очаровал старую торговку. Тереза безучастно наблюдала, как он суетится вокруг нее. Бледность ее постепенно исчезала, она поправилась, стала общительнее, чаще улыбалась. Только изредка, когда рот ее нервно подергивался, в уголках его обозначались две глубокие складки, придававшие лицу особое выражение скорби и ужаса. Любовники теперь не искали случая увидеться наедине. Никогда не предлагали они друг другу свидания, никогда украдкой не обменивались поцелуем. Убийство как бы умерило на время их чувственный пыл; устранив Камилла, они тем самым удовлетворили бурные и ненасытные желания, которые им не удавалось утолить в исступленных, неистовых объятиях. Преступление казалось им острым наслаждением, по сравнению с которым любые ласки становились непривлекательными и ненужными. Между тем теперь им было бы очень легко зажить той независимой жизнью, всецело посвященной любви, мечта о которой толкнула их на убийство. Беспомощная, поглупевшая г-жа Ракен уже не являлась препятствием. Весь дом был в их распоряжении, они могли отлучаться, могли бывать всюду, где вздумается. Но любовь уже не владела ими, желания отошли в прошлое; они сидели в лавке, тихо беседуя, взирая друг на друга без стыда и вожделения, и, казалось, позабыли о безумных объятиях, от которых ломило кости и изнемогала плоть. Они даже избегали оставаться с глазу на глаз; оказавшись наедине, они не знали, что сказать друг другу, они боялись, как бы не обнаружилось их взаимное охлаждение. Когда они обменивались рукопожатием, это соприкосновение смущало их. Впрочем, каждый из них думал, что понимает, почему именно они так пугаются и так равнодушны, оставаясь лицом к лицу. Они объясняли это осторожностью. Такое спокойствие, такое воздержание было, по их мнению, следствием их непогрешимой мудрости. Они считали, что сами предписывают себе это оцепенение плоти, эту дремоту сердца. С другой стороны, отвращение и неловкость, которые они испытывали, принимались ими за остатки страха, за глухую боязнь возмездия. Иной раз они нарочито разжигали в себе надежду, старались возродить былые жгучие мечты, и тут они с изумлением убеждались, что воображение их совсем опустошено. Тогда они цеплялись за мысль о предстоящем браке; достигнув цели, избавившись от последних опасений, безраздельно отдавшись друг другу, они вновь разгорятся страстью, они окунутся в долгожданные наслаждения. Эта надежда успокаивала их, удерживала на краю той пропасти, которая образовалась в их душах. Они убеждали самих себя, что по-прежнему любят друг друга, они ждали часа, который, сочетав их навеки, принесет им совершенное счастье. Никогда еще Тереза не была так безмятежно-спокойна. Она явно становилась лучше. Ее жесткий характер смягчился. Ночью, лежа одна в постели, она чувствовала себя вполне счастливой; она не ощущала рядом с собою бледного тщедушного Камилла, который раздражал ее плоть и возбуждал в ней неутолимые желания. Ей казалось, что она маленькая девочка, девственница, мирно покоящаяся под белым пологом, в тишине и сумраке. Ее комната — просторная, холодноватая, с высоким потолком, темными углами и монастырским запахом — очень нравилась ей. В конце концов ей даже полюбилась высокая темная стена, вздымавшаяся перед окном; все лето, из вечера в вечер, она часами смотрела на серые камни стены и на узкую полоску звездного неба, изрезанную очертаниями труб и крыш. Она думала о Лоране только в тех случаях, когда вдруг просыпалась от какого-нибудь кошмара; сидя в постели, вся дрожа, с широко раскрытыми глазами, она куталась в сорочку и убеждала себя, что не испытывала бы таких внезапных приступов ужаса, если бы рядом с нею лежал мужчина. Она думала о своем любовнике как о псе, который мог бы стеречь и охранять ее; но по ее похолодевшему, дремлющему телу не пробегала ни малейшая дрожь желания. Днем, сидя в магазине, она стала интересоваться тем, что творится за его стенами; она уже не замыкалась в самой себе, как прежде, не испытывала глухого негодования, не вынашивала мысли о борьбе и мщении. Ей больше не хотелось мечтать, у нее явилась потребность действовать, видеть. С утра до вечера она следила за прохожими, мелькавшими в пассаже; она с удовольствием наблюдала, как они снуют взад и вперед и шумят. Она стала любопытной и болтливой, — словом, стала женщиной, а до сих пор и мысли и поступки ее были бы скорее к лицу мужчине. Наблюдая за окружающими, она обратила внимание на молодого человека, студента, который жил в меблированных комнатах по соседству и несколько раз в день проходил мимо лавки. У юноши было красивое бледное лицо, длинные, как у поэта, волосы и офицерские усы. Терезе казалось, что он человек необыкновенный. Целую неделю она была влюблена в него, влюблена, как школьница. Она читала романы, сравнивала молодого человека с Лораном и приходила к выводу, что последний уж очень неуклюж и груб. Чтение раскрыло перед нею еще неведомые ей романтические горизонты; до сих пор она любила только плотью и нервами, теперь стала любить в воображении. Но в один прекрасный день студент исчез, вероятно переехал на другую квартиру. Не прошло и нескольких часов, как Тереза забыла о нем. Она записалась в библиотеку и стала увлекаться всеми героями романов, проходившими перед нею. Эта внезапная страсть к чтению оказала огромное влияние на ее темперамент. В ней развилась такая нервная чувствительность, что иной раз она без причины начинала смеяться или плакать. Наметившееся душевное равновесие вновь нарушилось. Она стала предаваться какой-то смутной мечтательности. Временами воспоминание о Камилле будоражило ее, и тогда она начинала думать о Лоране с новым приливом желаний, с ужасом и недоверием. Так она вновь стала впадать в прежнюю тоску и отчаяние; то она придумывала, как бы ей немедленно выйти замуж за любовника, то помышляла о бегстве, о том, чтобы уже больше никогда не видеть его. Романы, говорившие о целомудрии и чести, породили своего рода противоречие между ее инстинктами и волей. Она оставалась все тем же неукротимым животным, которое жаждало единоборства с Сеной и неистово окунулось в прелюбодеяние; но теперь она осознала, что такое доброта и кротость, ей стало ясно, почему у жены Оливье такое помятое лицо и безжизненный вид; она узнала, что можно не убивать своего мужа и быть счастливой. Тогда она перестала разбираться в самой себе и впала в мучительную нерешительность. Лоран тоже испытывал различные оттенки покоя и тревоги. Сначала он наслаждался полнейшим умиротворением — с него словно сняли тяжкий гнет. Временами он сам себе не верил, ему казалось, что он видел дурной сон; он недоумевал: неужели он действительно утопил Камилла, неужели действительно видел его труп на каменной плите морга? Воспоминание о совершенном преступлении как-то странно изумляло его; никогда не думал он, что способен на убийство; когда он представлял себе, что преступление его могут раскрыть, а его самого — гильотинировать, вся присущая ему осторожность, вся трусость поднимались в его душе, и на лбу выступал ледяной пот. Он уже чувствовал на шее холод лезвия, Пока надо было действовать, он шел, не сворачивая с намеченного пути, упрямо и бездумно, как скотина. Теперь он оглядывался назад, и при виде пропасти, над которой ему удалось пройти, голова у него кружилась от ужаса. «Сомнений нет, я был пьян, — думал он, — эта женщина одурманила меня ласками. Боже! До чего же я был глуп и легкомыслен! Ведь я рисковал попасть на гильотину… Но что толковать, — все кончилось благополучно. А вот если бы надо было начать сызнова, — так ни за что!» Силы Лорана иссякли, он стал вялым, стал трусливым и осторожным, как никогда. Он толстел и как-то опускался. Если бы кто-нибудь осмотрел его огромное обрюзгшее тело, в котором не чувствовалось ни костей, ни мускулов, то никак не вздумал бы обвинять его в жестокости и насилии. Лоран возобновил свои прежние привычки. Несколько месяцев он был примерным чиновником, исполняя свои обязанности с образцовой тупостью. Вечерами он обедал в кухмистерской на улице Сен-Виктор; он нарезал хлеб тонкими ломтиками, жевал медленно, старался по возможности продлить трапезу; потом он откидывался, прислонялся к стене и закуривал трубку. Всякий сказал бы: какой добродушный толстяк! Днем он ни о чем не думал, по ночам спал тяжелым сном, без сновидений. Лицо у него было румяное и жирное, брюхо наполнено, голова пуста, — он был счастлив. Тело его словно отмерло, он почти не мечтал о Терезе. Иногда он думал о ней, как человек думает о женщине, на которой ему позже, в неопределенном будущем, предстоит жениться. Он ждал этого дня терпеливо, забывая о самой женщине, думая только о том, как изменится тогда его собственное положение. Он уйдет со службы, займется живописью как любитель, будет много гулять. Эти мечты приводили его каждый вечер в пассаж, хотя, входя в лавочку, он чувствовал какую-то смутную неловкость. Однажды в воскресенье, скучая, не зная, чем заняться, он отправился к старому школьному товарищу, к тому молодому художнику, с которым он долгое время жил вместе. Живописец трудился над картиной, которую рассчитывал выставить в Салоне; она изображала нагую вакханку, развалившуюся на какой-то ткани. В глубине мастерской лежала натурщица; голова у нее была запрокинута, тело напряжено, бедро высоко поднялось. Время от времени она начинала смеяться и, чтобы отдохнуть, потягивалась, выпячивая грудь и разминая руки. Лоран сел против нее и стал ее разглядывать, покуривая и болтая с приятелем. От этого зрелища кровь в нем закипала, нервы возбуждались. Он просидел до самого вечера и увел женщину к себе. Почти год она была его любовницей. Бедная девушка в конце концов полюбила его, он казался ей красавцем. По утрам она уходила, целый день позировала, а вечером всегда возвращалась в определенный час; она кормилась, одевалась, содержала себя на собственный заработок, и, следовательно, Лорану не приходилось тратить на нее ни гроша, а где она бывает и что делает, его ничуть не интересовало. Эта женщина внесла еще большее равновесие в его жизнь; он относился к ней как к полезной и необходимой вещи, которая приносит его телу покой и здоровье; он никогда не задумывался над тем, любит ли он ее, и никогда ему не приходило в голову, что он изменяет Терезе. Он благоденствовал и был счастлив. Вот и все. Между тем срок траура кончился. Тереза стала одеваться в светлое, и однажды вечером Лоран заметил, что она помолодела и стала красивее. Но в ее присутствии ему по-прежнему бывало как-то не по себе; последнее время ему казалось, что она нервничает, склонна к каким-то странным прихотям, смеется и грустит без причины. Нерешительность, которую он подмечал в ней, пугала его, потому что он отчасти догадывался об ее тревогах и душевной борьбе. Он и сам стал колебаться, ибо безумно боялся за свой покой; он-то жил теперь безмятежно, разумно удовлетворяя свои потребности; поэтому он опасался, как бы не нарушить налаженный повседневный уклад, связав себя с нервной женщиной, страсть которой некогда уже свела его с ума. Впрочем, он не разумом взвешивал все эти обстоятельства, а лишь инстинктивно предчувствовал тревогу, какую принесет ему обладание Терезой. Первым толчком, нарушившим его покой, явилась мысль, что надо наконец подумать о женитьбе. Со дня смерти Камилла прошло уже больше года. Одно время Лоран решил было вовсе не жениться, бросить Терезу и оставить при себе натурщицу; нетребовательная и дешевая любовь этой девушки вполне его удовлетворяла. Потом он стал рассуждать, что не зря же он убил человека; вспоминая о преступлении, о страшных усилиях, сделанных ради того, чтобы безраздельно обладать женщиной, которая теперь смущает его, он понимал, что убийство станет чудовищным и бесполезным, если он не женится на ней. Утопить человека, чтобы отнять у него жену, ждать больше года и в конце концов прийти к решению, что лучше всего жить с девчонкой, которая выставляет свое тело в любой мастерской, — все это казалось ему нелепостью, вызывало улыбку. К тому же ведь он связан с Терезой чувством ужаса и пролитой кровью. Он как бы чувствовал в глубине своего существа ее присутствие, ее крик; он ей принадлежал. Он боялся своей сообщницы: вдруг, если он на ней не женится, она все откроет правосудию — из ревности и жажды мести? Эти мысли бушевали в его мозгу. Его снова охватила лихорадка. Как раз в это время натурщица неожиданно от него ушла. Однажды в воскресенье она не вернулась, — по-видимому, нашла пристанище потеплее и поудобнее. Лоран не особенно огорчился. Однако он уже привык к тому, что по ночам под боком у него спит женщина, и теперь ему казалось, что в жизни его внезапно образовалась пустота. Неделю спустя нервы его взбунтовались. Он снова стал проводить в лавке Ракенов целые вечера, и в его глазах, обращенных на Терезу, снова стали вспыхивать огоньки. Чувствуя на себе его взгляд и еще вся трепеща под влиянием прочитанного романа, молодая женщина млела и принимала томные позы. Так оба они после целого года пресыщенности и безразличного ожидания опять оказались во власти тревоги и вожделения. Однажды вечером Лоран, закрыв магазин, на мгновение задержал Терезу в коридоре. — Хочешь, я приду к тебе ночью? — спросил он горячим шепотом. Молодая женщина сделала испуганный жест. — Нет, нет, подождем… — сказала она. — Надо быть осторожными. — Уж довольно я, кажется, жду, — возразил Лоран. — Мне надоело ждать, я хочу тебя. Тереза дико посмотрела на него; лицо и руки ее обжигало какое-то пламя. Она, видимо, колебалась; потом резко бросила: — Вот поженимся, тогда я буду твоей. XVII Лоран ушел из пассажа взбудораженный и умственно и физически. Горячее дыхание Терезы, согласие, выраженное ею, оживили в нем былую остроту чувств. Он зашагал по набережным, со шляпой в руке, подставляя лицо под свежий ветерок. Когда он дошел до подъезда своего дома, ему стало страшно, он не решался подняться, остаться в одиночестве. Его охватил какой-то ребяческий, необъяснимый, неожиданный страх: а вдруг в его каморке кто-то прячется? Никогда еще не знал он за собой таких приступов трусости. Он даже не пытался разобраться, откуда эта странная боязнь; он зашел в винный погребок и просидел там больше часа, пока не пробило двенадцать, — он сидел молча, не двигаясь с места, и машинально опоражнивал один за другим большие стаканы вина. Он думал о Терезе, он негодовал, что она отказалась сегодня же пустить его к себе, и ему думалось, что, будь она возле него, ему не было бы страшно. Погребок закрылся, Лорана выставили за дверь. Но он еще раз постучался и попросил спички. Контора меблированных комнат помещалась на втором этаже. Чтобы взять свой подсвечник, Лорану надо было пройти по длинному коридору и подняться на несколько ступенек. Этот коридор, эта лесенка, погруженные в полную тьму, наводили на него безумный страх. Обычно он смело входил, невзирая на темноту. Но в этот вечер он никак не мог решиться позвонить; он думал, что за выступом, — где вход в подвал, быть может, притаились убийцы, которые сразу же набросятся на него, как только он ступит в коридор. Наконец он позвонил, зажег спичку и решился войти. Спичка погасла. Он стоял, задыхаясь, не шевелясь, не смея убежать, и дрожащей рукой судорожно чиркал спичками по сырой стене. Ему слышались поблизости какие-то голоса, какой-то шорох. Спички ломались, у него в руках. Наконец одна из них зажглась. Сера зашипела, и пламя стало разгораться, но так медленно, что Лорана вновь обуял ужас: в слабом синеватом свете горящей серы, в разбегающихся зыбких отсветах ему почудились какие-то чудовищные очертания. Потом спичка затрещала, и вспыхнуло яркое белое пламя. У Лорана отлегло от сердца, он осторожно пошел вперед, стараясь, чтобы спичка не погасла. Проходя мимо спуска в подвал, он прижался к противоположной стене. Здесь было особенно темно, и это наводило на него ужас. Потом он поспешно прошел несколько ступеней, отделявших его от конторы, взял свой подсвечник и тут наконец почувствовал, что спасен. Наверх он поднялся уже спокойнее, однако свечу держал высоко, чтобы освещать углы, мимо которых ему предстояло пройти. Причудливые длинные тени, всегда снующие туда-сюда, когда идешь по лестнице со свечой, то вдруг вставали перед ним, то исчезали, порождая в нем какую-то смутную тревогу. Добравшись доверху, он вошел к себе и поспешил запереться. Прежде всего он заглянул под кровать, потом тщательно осмотрел всю комнатку, проверяя, не притаился ли тут кто-нибудь. Он затворил слуховое окно, — а то ведь к нему можно оттуда забраться. Приняв все эти меры предосторожности, он немного успокоился, разделся и тогда сам удивился своей трусости. В конце концов он улыбнулся, упрекнув себя в ребячестве. Никогда в жизни не был он труслив и теперь не мог понять, с чего это вдруг на него нашел такой ужас. Он лег. Согревшись под одеялом, он снова стал думать о Терезе, и мечты о ней вытеснили было страх. Он закрыл глаза и старался заснуть, но ум его продолжал бодрствовать, мысли властно возникали одна за другой, цеплялись друг за друга и убеждали его в том, как ему выгодно поскорее жениться. Временами он переворачивался и решал: «Довольно думать, пора спать; завтра надо подняться в восемь, идти на службу». И он старался уснуть. Но мысли вновь возникали бесконечной вереницей, снова начинались рассуждения; он опять оказывался во власти какой-то тревожной мечтательности, и в уме его возникали соображения, подтверждавшие необходимость женитьбы, и всевозможные доводы за и против обладания Терезой, подсказанные то осторожностью, то влечением. Наконец, убедившись, что ему не сомкнуть глаз, что бессонница крепко завладела его возбужденными нервами, он лег на спину, открыл глаза и отдался мыслям о Терезе. Равновесие нарушилось; он вновь, как в былое время, горел в лихорадке. Он подумал было встать и отправиться в пассаж. Он попросит, чтобы для него открыли ворота, он постучится в дверцу на лестнице, и Тереза впустит его к себе. При этой мысли кровь бросилась ему в голову. Он представлял себе все это с поразительной четкостью. Вот он идет по улицам, идет быстро, дом мелькает за домом. Он рассуждал: «Пойду бульваром, пересеку такую-то площадь — так будет скорее». Вот уже скрипят ворота, вот он идет по узкому, темному и пустынному пассажу и радуется, что нет торговки фальшивыми драгоценностями и что он может пробраться к Терезе никем не замеченный. Потом он представил себя в коридоре, у лесенки, по которой он поднимался столько раз. Тут им овладела былая жгучая радость, ему вспомнились упоительные страхи, острые греховные наслаждения. Воспоминания становились действительностью, и она завладевала всеми его чувствами: ему слышался пресный запах коридора, руки его касались липких стен, вслед за ним волочилась его темная тень. А он поднимался все выше и выше, задыхаясь, прислушиваясь и наслаждаясь уже одним этим робким приближением к желанной женщине. Наконец он тихо стучался в дверь, дверь отворялась, Тереза стояла перед ним; она его ждала, в нижней юбке, вся белая. Мысли развертывались перед ним, превращаясь в реальные картины. Взгляд его был устремлен в темноту, но он видел. Вот он дошел до пассажа, вот миновал коридор и поднялся по лесенке, вот ему явилась Тереза, страстная и бледная… Тут он порывисто вскочил с постели, шепча: «Пойду к ней, она меня ждет!» От резкого движения галлюцинация рассеялась: он ступил босиком на холодный пол, ему стало страшно. На мгновение он замер, прислушиваясь. Ему почудилось, будто с площадки доносится какой-то шум. Если он отправится к Терезе, опять придется пройти мимо подвала; при этой мысли по спине у него пробежали мурашки. Его снова охватил ужас, — ужас нелепый, давящий. Он робко осмотрелся вокруг, — в каморке кое-где лежали блики белесого света; он потихоньку, осторожно и в то же время с лихорадочной поспешностью забрался в постель и завернулся в одеяло, спрятался, как бы защищаясь от какого-то оружия, от ножа, который занесен над ним. Кровь сразу бросилась ему в голову, шея горела. Он поднес к ней руку и на том месте, куда его укусил Камилл, нащупал рубец. Он почти что забыл о нем. Шрам привел Лорана в ужас, ему казалось, будто рубец разъедает его. Он отдернул руку, чтобы больше не чувствовать этой полоски, и все же чувствовал ее, ощущал, как она впивается, сверлит ему шею. Он попробовал слегка поскоблить шрам ногтем; жуткое жжение усилилось. Чтобы не содрать с себя кожу, он зажал руки между коленями. Перепуганный, весь скованный, он замер на месте; шею ему жгло, зубы стучали от страха. Теперь мысли его со страшной неподвижностью сосредоточились на Камилле. До сих пор утопленник никогда не смущал его по ночам. А теперь вместе с мыслью о Терезе явился и призрак ее мужа. Убийца не решался открыть глаза: он боялся, что где-нибудь в углу увидит свою жертву. Вдруг ему показалось, будто постель под ним как-то странно колышется; он подумал, что Камилл спрятался под кроватью и шевелится там, чтобы сбросить его на пол и укусить. Обезумев от ужаса, чувствуя, что волосы у него встают дыбом, он вцепился в матрац; ему мерещилось, что толчки снизу становятся все сильнее и сильнее. Потом он убедился, что кровать стоит неподвижно. Приступ ужаса миновал. Лоран сел на постели, зажег свечу, обозвал себя дураком. Чтобы успокоиться, он опорожнил целый стакан воды. — Напрасно я пил в погребке… — размышлял он. — Просто не понимаю, что со мною творится. Какая глупость! Завтра в конторе я буду совсем разбитый. Как только я лег, надо было сейчас же заснуть, а не раздумывать о разных разностях. От этого и бессонница… Надо уснуть. Немного придя в себя и твердо решив больше ни о чем не думать и не пугаться, он снова погасил свечу и зарылся головой в подушку. От усталости нервы его понемногу успокаивались. Но он не заснул, как обычно, тяжелым, сокрушающим сном; он медленно погружался в какую-то смутную дрему. Он как бы забылся, как бы отдался во власть какого-то сладостного, упоительного отупения. Сквозь забытье он ощущал свое тело; плоть его отмерла, но сознание бодрствовало. Он разогнал все обступавшие его мысли, он запретил себе думать. Но едва только он задремал, едва только силы покинули его и воля ослабела, как мысли стали одна за другой потихоньку подкрадываться и снова овладевать его изнемогающим существом. Он вновь отдался мечтам. Он мысленно опять прошел расстояние, отделяющее его от Терезы: он спустился вниз, бегом миновал подвал и оказался на улице; он опять прошел по всем тем улицам, по которым уже проходил раньше, когда они представлялись ему в мечтах; он вошел в пассаж Пон-Неф, поднялся по лесенке и тихонько постучался в дверь. Но вместо Терезы, вместо молодой женщины в нижней юбке, с обнаженной грудью, дверь ему отпер Камилл, — Камилл такой, каким он видел его в морге, страшно обезображенный, зеленоватый. Труп с мерзким смешком протягивал к нему руки, а между белыми полосками зубов виднелся черный кончик языка. Лоран вскрикнул и проснулся. Он обливался ледяным потом. Он натянул одеяло на глаза, возмущался самим собою, бранил себя. Потом решил, что непременно надо уснуть. Он опять заснул, заснул постепенно, как и в первый раз; он впал в то же оцепенение, но как только воля его снова растворилась в какой-то дреме — он опять отправился в путь, пошел туда, куда влекла его навязчивая мысль; он побежал, чтобы повидаться с Терезой, и дверь ему снова отворил утопленник. Несчастный в ужасе подскочил и сел на постели. Он отдал бы все на свете, чтобы избавиться от этого страшного кошмара. Ему хотелось бы заснуть мертвым сном, который вытеснил бы все мысли. Пока он не спал, у него доставало силы отогнать от себя призрак жертвы; но едва он терял власть над своим сознанием, как оно вело его к сладострастию и тем самым к ужасу. Он опять попробовал уснуть. Теперь это превратилось в чередование сладостного забытья и внезапных жутких пробуждений. С каким-то неистовым упрямством он каждый раз снова отправлялся к Терезе и каждый раз наталкивался на труп Камилла. Больше десяти раз шел он все по тем же улицам, мимо тех же домов, отправлялся с жаром в крови, переживал те же чувства, совершал со скрупулезной точностью те же действия и более десяти раз наталкивался на утопленника, который раскрывал перед ним объятия, в то время, как сам он уже протягивал руки, готовясь обнять, прижать к себе любовницу. Но эта повторяющаяся зловещая развязка, от которой он каждый раз просыпался, задыхаясь от ужаса, не унимала его желаний; стоило ему задремать, и тотчас же вожделение забывало об отвратительном трупе, который его поджидал, и вновь гнало его к теплому, гибкому телу женщины. Целый час прошел в этой смене кошмаров, в этом тяжком забытьи, которое беспрестанно прерывалось и вновь возобновлялось, и при каждом резком пробуждении ужас становился все острее. Последнее пробуждение сопровождалось такой сильной, такой мучительной встряской, что несчастный решил встать и прекратить эту борьбу. Занимался день; унылый серый свет просачивался через слуховое окно, обрамлявшее квадрат белесого, пепельного неба. Лоран медленно, с каким-то глухим раздражением, оделся. Он был в отчаянии, что не мог уснуть, в отчаянии, что поддался страху, который теперь казался ему ребячеством. Надевая брюки, он потягивался, потирал себе ноги, водил рукой по лицу, помятому и осунувшемуся от бессонной ночи. И он твердил: — Не следовало думать обо всем этом; тогда я уснул бы и теперь чувствовал бы себя спокойным и свежим. Ах, если бы Тереза вчера согласилась! Если бы Тереза спала со мной… Мысль, что Тереза избавила бы его от страха, немного успокоила его. В глубине души он боялся, как бы следующие ночи не были похожи на минувшую. Он умылся холодной водой, причесался. Этот несложный туалет освежил его и рассеял последние страхи. Теперь он рассуждал здраво и только чувствовал во всем теле крайнее изнеможение. — А ведь я не трус, — урезонивал он себя, одеваясь, — и на Камилла мне наплевать… Какой вздор думать, что бедный малый может забраться ко мне под кровать. Теперь, чего доброго, мне это начнет мерещиться каждую ночь… Решительно, надо поскорее жениться. Когда я буду лежать в объятиях Терезы, Камилл выйдет у меня из головы. Она станет целовать меня в шею, и я уже не буду чувствовать мучительного жжения, как прежде… Взглянем-ка на шрам. Он подошел к зеркалу, вытянул шею и посмотрел. Рубец был бледно-розовый. Лоран различил следы от зубов своей жертвы; это взволновало его, кровь бросилась ему в голову, и тут он заметил странное явление. От прилившей крови шрам вдруг покраснел, стал четким и кровавым, сразу выделился на белой жирной шее багровой полоской. И в то же время Лоран почувствовал в шее острые покалывания, словно кто-то вонзал в нее иголки. Он поспешил поднять воротничок. — Пустяки! Тереза все это вылечит… — решил он. — Достаточно нескольких поцелуев… Дурак я, что думаю об этом! Он надел шляпу и спустился вниз. Ему необходим был воздух, движение. Проходя мимо подвала, он улыбнулся. И все же попробовал — крепко ли сидит крючок, которым запирается дверь. Потом он не спеша направился по пустынным тротуарам, вдыхая свежий утренний воздух. Было часов пять. День прошел ужасно. В конторе Лорану пришлось преодолевать удручающую сонливость, которая напала на него после полудня. Тяжелая от боли голова помимо его воли склонялась: он резко поднимал ее, как только раздавались шаги кого-нибудь из начальства. Эта борьба, эти встряски порождали нестерпимую тревогу и окончательно измучили его. Вечером, невзирая на усталость, он решил проведать Терезу. Он застал ее взволнованной, удрученной, усталой, как и он сам. — Наша бедная Тереза плохо спала ночью, — сказала г-жа Ракен, когда он сел. — Говорит, что ее измучили кошмары, страшная бессонница… Я слышала, как она несколько раз вскрикивала. Она встала совсем больная. Пока тетя говорила, Тереза пристально всматривалась в любовника. Каждый из них, по-видимому, догадался о страхах другого, ибо по лицам их пробежала одна и та же судорога. Они просидели вместе до десяти часов, болтая о пустяках, отлично понимая друг друга и заклиная взглядом не откладывать дня, когда они получат возможность объединиться против утопленника. XVIII В ту бредовую ночь призрак Камилла посетил и Терезу. Страстная мольба Лорана о свидании, после целого года безразличия, внезапно взбудоражила ее. Когда Тереза, лежа одна в постели, подумала о том, что скоро должна состояться их свадьба, кровь ее распалилась. И тут, среди тревог бессонницы, пред ней предстал утопленник; подобно Лорану, она извивалась от желания и ужаса и говорила себе, что перестанет бояться, перестанет так страдать, когда любовник будет в ее объятиях. У обоих — у женщины и мужчины — в один и тот же час началось нервное расстройство, и оно вернуло их, изнемогающих и сраженных ужасом, к их страшной любви. Между ними возникло сродство крови и вожделения. Они содрогались одной и той же дрожью. Их сердца, связанные какой-то мучительной близостью, сжимались от одной и той же тоски. Отныне тела и души их и для радости и для страдания слились воедино. Такая общность, такое взаимное проникновение двух существ не что иное, как особое психологическое и физиологическое явление, которое часто наблюдается у лиц, брошенных друг к другу сильным нервным потрясением. Больше года Тереза и Лоран легко несли цепь, которою они были скованы и привязаны друг к другу; за острым кризисом, вызванным убийством, последовали упадок сил, отвращение, потребность в покое и забвении, и тут преступникам стало казаться, будто они свободны, будто железные узы уже больше не связывают их; цепь ослабела и волочилась по земле; сами они отдыхали, пребывали в каком-то блаженном оцепенении, искали любви где-то на стороне, рассчитывали, что отныне жизнь их будет мудро уравновешена. Но в тот день, когда они под влиянием обстоятельств вновь обменялись страстными признаниями, цепь внезапно натянулась и повлекла их с такой силой, что они почувствовали себя навеки прикованными друг к другу. И Тереза сразу же принялась исподволь подготавливать их свадьбу. Задача была трудная, чреватая опасностями. Любовники боялись, как бы не допустить какую-нибудь неосторожность, не возбудить подозрений, внезапно не обнаружить, насколько они были заинтересованы в смерти Камилла. Они понимали, что сами не могут заговорить о браке, и благоразумно разработали план, в результате которого то, о чем они не могли заикнуться, должно было быть им предложено самой г-жой Ракен и ее друзьями. Следовало только подсказать этим простачкам мысль о новом замужестве Терезы, а главное, внушить им, что идея исходит от них самих, что она от начала до конца — их создание. Пришлось разыграть длительную и тонкую комедию. Тереза и Лоран обдумали соответствующие им роли; они подвигались к намеченной цели с крайней осторожностью, рассчитывая малейший жест, малейшую фразу. В сущности, ими овладело нетерпение, от которого нервы их были напряжены и взвинчены. Они жили в состоянии постоянного возбуждения. Только крайняя трусость и подлость помогали им улыбаться и притворяться спокойными. И они поторопились положить всему этому конец лишь потому, что уже не могли больше жить в одиночестве, вдали друг от друга. Каждую ночь им являлся утопленник, бессонница валила их на ложе, устланное рдеющими угольями, и переворачивала их раскаленными щипцами. Нервное состояние, в котором они пребывали, еще сильнее распаляло по вечерам их кровь и вызывало у них чудовищные галлюцинации. Едва начинало смеркаться, Тереза уже не решалась подняться к себе наверх; когда ей приходилось запереться до утра в просторной спальне, ею овладевала страшная тревога, и стоило ей только погасить свет, как комната наполнялась странными отсветами и целым роем призраков. В конце концов Тереза перестала тушить свечу, перестала стремиться заснуть, чтобы не закрывать глаз. Когда же веки ее смыкались от усталости, во тьме ей тотчас же являлся Камилл, она вскакивала и открывала глаза. По утрам она с трудом передвигала ноги, потому что ей удавалось вздремнуть лишь час-другой, после рассвета. Что же касается Лорана, то после того вечера, когда он почувствовал страх, проходя мимо подвала, он совсем стал трусом; раньше он жил доверчиво, словно животное, теперь же от малейшего шума вздрагивал и бледнел, как мальчишка. Его вдруг проняла и с тех пор уже не покидала дрожь ужаса. По ночам он терзался еще больше Терезы; в его огромном, ослабевшем и подлом теле страх производил еще большие опустошения. Сгущающиеся сумерки погружали его в жестокую тревогу. Несколько раз он не решался вернуться домой, а всю ночь напролет бродил по пустынным улицам. Однажды в проливной дождь он до рассвета просидел под мостом. Весь скорчившись, прозябнув, не осмеливаясь встать с места и подняться на набережную, он часов шесть смотрел, как в белесом сумраке течет грязная вода; временами он от ужаса прижимался к сырой земле: ему чудилось, будто под аркой моста, вниз по течению, плывут длинные вереницы утопленников. Когда же усталость загоняла его домой, он запирался в своей каморке на два оборота ключа и до самой зари терзался в страшных приступах лихорадки. Его упорно преследовал один и тот же кошмар: ему казалось, что из пылких, страстных объятий Терезы он попадает в холодные, скользкие руки Камилла; ему снилось, будто любовница душит его жгучими ласками, а потом — будто утопленник прижимает его ледяными руками к своей разложившейся груди; эти резкие, сменяющиеся ощущения неги и отвращения, эти последовательные прикосновения то к телу, пылающему страстью, то к телу холодному, дряблому от речного ила, доводили Лорана до такого отчаяния, что он весь трепетал, задыхался, начинал хрипеть. И с каждым днем смятение любовников усиливалось, каждый день кошмары давили их все сильнее, доводя их до безумия. Они полагались только на взаимные поцелуи в надежде побороть бессонницу. Из предосторожности они не решались где-нибудь встретиться, зато ждали дня свадьбы как дня спасения, за которым последует блаженная ночь. Поэтому они жаждали этого союза так сильно, как сильно было их желание спокойно уснуть. В дни апатии они еще на этот счет колебались, позабыв эгоистические и страстные побуждения, которые как бы замерли, после того как толкнули их на убийство. Теперь жар снова обжигал их, в глубинах их страсти и эгоизма вновь оживали чувства, побудившие их убить Камилла, чтобы затем вкусить радостей, которые, по их расчетам, должен им принести законный брак. Впрочем, в их ответственнейшем решении вступить в открытый союз складывалось и глухое отчаяние. В глубине души у них таился страх. Желаниям их сопутствовал трепет ужаса. Они как бы склонились друг над другом, словно над пропастью, бездонность которой притягивала их; они безмолвно нагнулись над бездной своего существа, пытались за что-то уцепиться, а между тем мучительно-сладостное головокружение лишало их сил и подсказывало безрассудное желание броситься вниз. Но нынешнее положение, тревожное ожидание и трусливая похоть рождали властную потребность забыться, окунуться в мечты о будущих любовных упоениях и безмятежных радостях. Чем больше они возбуждались друг возле друга, тем яснее чувствовали весь ужас той пропасти, в которую собирались броситься, и тем больше старались уверить себя в будущем счастье, перебирая в уме неопровержимые факты, которые роковым образом толкали их на брак. Тереза хотела этого брака только потому, что ее мучил страх, а тело требовало неистовых ласк Лорана. Она находилась во власти нервного расстройства, которое чуть ли не сводило ее с ума. По правде говоря, она особенно и не рассуждала, она кидалась в пучину страсти потому, что ум ее был развращен прочитанными романами, а плоть возбуждена жестокой бессонницей, которая терзала ее уже несколько недель. Лоран, как существо более грубое, хоть и поддавался страхам и похоти, все же стремился разумно оправдать принятое решение. Чтобы доказать самому себе, что брак с Терезой необходим и что теперь он наконец заживет вполне счастливо, а также чтобы рассеять смутные опасения, которые порою возникали у него, он снова принимался за былые расчеты. Его отец, жефосский крестьянин, не желает умирать, и наследства ждать придется, пожалуй, еще очень долго; Лоран даже боялся, как бы наследство вовсе не ускользнуло от него и не попало в карман одного из его двоюродных братьев, здоровенного парня, который, к живейшей радости старика Лорана, тоже крестьянствовал. А сам он так и останется нищим, будет жить без женщины, на чердаке, будет плохо спать и еще хуже есть. Между тем он рассчитывал всю жизнь бездельничать; служба в конторе начинала ему нестерпимо надоедать; даже легкая работа, которую ему поручили, и та была в тягость — до того он был ленив. В итоге этих размышлений он неизменно приходил к выводу, что высшее счастье — ничего не делать. И тут он вспоминал, что утопил Камилла именно для того, чтобы жениться на Терезе и после этого уже больше ничем не заниматься. Конечно, желание стать безраздельным обладателем любовницы сыграло немалую роль в задуманном убийстве, но еще большую роль сыграло тут, пожалуй, желание занять место Камилла, сделаться предметом забот, какими был окружен Камилл, и наслаждаться повседневным благополучием; если бы им руководила одна только страсть, он не проявлял бы такой трусости, такой осторожности; истина заключалась в том, что он рассчитывал убийством обеспечить себе спокойную, праздную жизнь и повседневное удовлетворение своих потребностей. Все эти мысли, сознательные или неосознанные, вновь и вновь возникали в его уме. Чтобы подбодрить себя, он твердил, что пора наконец воспользоваться выгодами, какие сулила ему смерть Камилла. И он перебирал одно за другим все преимущества, все радости, которые ожидают его: он уйдет со службы, будет наслаждаться упоительным бездельем; он будет пить, есть досыта, спать вволю, под боком у него постоянно будет пылкая женщина, она принесет успокоение его телу и нервам; вскоре он наследует сорок с чем-то тысяч г-жи Ракен, — несчастная старуха заметно сходит на нет; словом, он заживет жизнью блаженной скотины, забудет все. С тех пор как они с Терезой окончательно решили пожениться, Лоран беспрестанно твердил себе все это; он выискивал и другие преимущества и бывал очень рад, когда ему казалось, что в недрах своего эгоизма он отыскал еще какой-то довод, обязывающий его жениться на вдове утопленника. Но как ни принуждал он себя надеяться, как ни рисовал в воображении будущее, заполненное восхитительным бездельем и негой, — все же по телу его часто пробегала внезапная дрожь, и часто тревога заглушала в сердце радость. XIX Тем временем подспудная работа, которой были заняты Тереза и Лоран, стала давать плоды. Тереза притворялась, будто она в страшном отчаянии, в безысходной тоске, и г-жа Ракен в конце концов забеспокоилась. Старая торговка спросила, что именно так ее угнетает. Тут молодая женщина с неподражаемым искусством разыграла роль безутешной вдовы; она туманно заговорила о своей тоске, удрученности, о нервном расстройстве. На более подробные расспросы тетки она отвечала, что вполне здорова и сама не понимает, отчего ей так тяжело; она плачет, сама не зная почему. И тут следовали нескончаемые вздохи, молчание и безнадежные, скорбные улыбки, говорившие о бездонном горе и душевной пустоте. Видя, что молодая женщина все больше уходит в себя, медленно гибнет от какого-то скрытого недуга, г-жа Ракен не на шутку встревожилась; на всем свете у нее только и оставалась Тереза, она каждый вечер молила бога не отнимать у нее племянницу, которая должна закрыть ей глаза. В этой старческой любви сказывался и некоторый эгоизм. Она представляла себе, что может утратить Терезу и одиноко умереть в недрах сырой лавки, и эта мысль отнимала у нее последнее слабое утешение. Теперь она не спускала с племянницы глаз, она с ужасом наблюдала, как ее гложет печаль, она обдумывала, чем бы излечить молодую женщину от ее немого отчаяния. В этих трудных обстоятельствах она решила посоветоваться со своим старым другом Мишо. В один из четвергов она попросила его задержаться и поделилась с ним своими опасениями. — Я и сам уже давно замечаю, что Тереза не в духе, — ответил старик с грубоватой откровенностью, усвоенной им на службе, — и мне вполне понятно, почему она так пожелтела и стала такой раздражительной. — Понятно? — удивилась торговка. — Так говорите же скорее! Может быть, нам удастся ее вылечить! — Лечение немудреное, — продолжал Мишо, ухмыляясь. — Племянница скучает потому, что уже почти два года как проводит ночи одна. Ей нужен муж. По глазам видно. Грубая откровенность бывшего комиссара нанесла г-же Ракен тяжелый удар. Она думала, что рана, кровоточащая в ее собственном сердце со дня страшного происшествия в Сент-Уене, так же свежа, так же мучительна и для молодой вдовы. Раз сын ее умер, у племянницы, думалось ей, уже никогда не будет мужа. И вдруг Мишо, хихикая, утверждает, что Тереза больна потому, что ей нужен муж. — Выдайте ее поскорее замуж, если не хотите, чтобы она окончательно зачахла, — добавил он, уходя. — Вот вам мой совет, дорогая, и совет, поверьте, неплохой. Госпоже Ракен трудно было свыкнуться с мыслью, что ее сын уже всеми забыт: старик Мишо даже не произнес имени Камилла; говоря о мнимой болезни Терезы, он стал шутить — вот и все. Несчастная мать поняла, что она одна хранит в глубине сердца живую память о своем дорогом сыне. Она плакала, ей казалось, что Камилл умер вторично. Наплакавшись, устав от сожалений, она невольно стала думать о том, что сказал ей Мишо; она постепенно свыклась с мыслью купить немного счастья ценою брака, который, по ее представлению, вторично убьет ее сына. Оставаясь наедине с угрюмой, подавленной Терезой, среди ледяной тишины лавочки, она чувствовала, как ее сердцем овладевает страх. Она не принадлежала к числу тех сухих, суровых натур, которые находят горькую усладу в том, что проводят дни в беспросветном отчаянии; ей присущи были мягкость, самоотверженность, нежные порывы, — словом, то была отзывчивая, приветливая толстуха, с деятельно-благожелательным характером. С тех пор как племянница почти перестала разговаривать и целыми днями сидела неподвижно, бледная и ослабевшая, жизнь стала для г-жи Ракен совсем невыносима, магазин казался ей теперь сырой могилой; ей хотелось бы, чтобы ее окружала теплая атмосфера любви, хотелось жизни, ласки, чего-то нежного и радостного, что помогло бы тихо дожидаться кончины. Эти неосознанные желания привели к тому, что она мысленно согласилась с планом снова выдать Терезу замуж; она даже немного забыла о сыне; в мертвом существовании, которое она вела, настало как бы пробуждение, возродилась ее воля, ум получил новую пищу. Она подыскивала для племянницы мужа, и это занимало все ее помыслы. Выбор мужа был делом нелегким, ибо несчастная старуха при этом заботилась о себе даже больше, чем о Терезе; она хотела так выдать ее замуж, чтобы и самой быть счастливой; она боялась, как бы новый супруг молодой женщины не омрачил последних дней ее старости. Мысль о том, что ей предстоит ввести какого-то постороннего человека в свой повседневный обиход, приводила ее в ужас; только эта боязнь и мешала ей откровенно заговорить с племянницей о браке. Пока Тереза с неподражаемым лицемерием, выработанным с детства, разыгрывала комедию отчаяния и тоски, Лоран взял на себя роль человека отзывчивого и предупредительного. Он оказывал обеим женщинам бесчисленные услуги, особенно г-же Ракен, которую он окружил самой нежной заботливостью. Мало-помалу он стал в их доме совершенно необходим; только он и вносил в это мрачное логово чуточку жизнерадостности. Если вечером его не оказывалось в лавке, старой торговке чего-то недоставало, ей бывало не по себе, она страшилась остаться наедине с удрученной Терезой. Впрочем, Лоран отсутствовал только изредка и лишь для того, чтобы укрепить свое положение; он приходил ежедневно сразу же после службы и сидел в магазине до его закрытия. Он исполнял всевозможные поручения, подавал г-же Ракен, которая передвигалась с трудом, различные нужные ей вещи. Потом он усаживался, что-нибудь рассказывал. Он выработал какой-то актерский — ласковый и вкрадчивый — голос, которым чаровал слух и сердце простодушной старухи. Особенно беспокоился он о здоровье Терезы, заботился как друг, как отзывчивый человек, который не может равнодушно видеть страданий своих ближних. Несколько раз он беседовал с г-жой Ракен с глазу на глаз; он приводил ее в ужас, притворяясь, будто чрезвычайно напуган болезненными изменениями, которые, по его словам, ясно обозначаются на лице молодой женщины. — Скоро мы лишимся ее, — шептал он, и в голосе его слышались слезы. — Нельзя дальше скрывать от себя, что она тяжело больна. Ах, наше скромное счастье, наши милые, безмятежные вечера! Госпожа Ракен слушала его с неизъяснимой тревогой. Дерзость Лорана доходила до того, что он даже упоминал о Камилле. — Сами понимаете, — говорил он торговке, — смерть моего несчастного друга была для нее жестоким ударом. Она чахнет уже два года, с того самого рокового дня, когда утратила Камилла. Ничто уже не утешит ее, ничто не исцелит. Нам остается только примириться с этим. Эти бессовестные выдумки доводили старуху до слез. Воспоминание о сыне расстраивало, ослепляло ее. Стоило лишь упомянуть Камилла, как она начинала рыдать, теряла самообладание; она готова была расцеловать всякого, кто произносит имя ее несчастного сына. Лоран давно заметил, какой растерянной и чувствительной становится старуха при одном упоминании о сыне. Он мог когда ему вздумается довести ее до слез, мог взволновать ее настолько, что она уже переставала разбираться в окружающем, и он злоупотреблял своей властью, стремясь поддерживать в ней это безвольное, болезненное состояние, чтобы легче было подчинять ее себе. Каждый вечер, преодолевая внутренний трепет, он заводил разговор о редкостных качествах, о добром сердце, о выдающемся уме Камилла; он расхваливал свою жертву с полнейшим бесстыдством. Иной раз, встретившись со странно-пристальным взглядом Терезы, он содрогался, он сам начинал верить всем похвалам, которые расточал по адресу утопленника; тогда он сразу умолкал, внезапно охваченный звериной ревностью: у него возникало опасение — не любила ли вдова того, кого он утопил, того, кого он теперь расхваливает с настойчивостью одержимого? В продолжение всего разговора г-жа Ракен заливалась слезами и ничего не видела вокруг себя. Рыдая, она думала о том, какое у Лорана любящее, благородное сердце; только он и вспоминает своего друга, один только он еще говорит о нем дрожащим, взволнованным голосом. Она утирала слезы и обращала на молодого человека взгляд, полный бесконечной нежности; она любила его как родного сына. Однажды в четверг, когда Мишо и Гриве уже сидели у Ракенов, в столовую вошел Лоран; подойдя к Терезе, он участливо, ласково осведомился об ее здоровье. Он сел возле нее, разыгрывая перед присутствующими роль преданного, заботливого друга. Молодые люди сидели рядом, обмениваясь незначительными фразами; Мишо взглянул на них, потом склонился к старой торговке и сказал ей шепотом, указывая на Лорана: — Да вот — чего же лучше, вот муж, какого надо вашей племяннице. Пожените их. Если понадобится, мы поможем. На лице Мишо появилась озорная улыбка; по его представлению, Терезе требовался муж с недюжинными способностями. Г-жу Ракен как бы осенило: она сразу поняла все преимущества, которые брак Терезы и Лорана сулит ей самой. Этот брак только укрепит узы, связывающие их, двух женщин, с другом Камилла, с превосходнейшим человеком, который каждый вечер приходит, чтобы развлечь их. Таким образом, ей не придется вводить в дом какого-то постороннего человека, не придется подвергать себя опасности; наоборот, дав Терезе опору в жизни, она скрасит и свою старость, возле нее будет счастливая чета; в лице молодого человека, который уже три года проявляет к ней чисто сыновнюю привязанность, она обретет второго сына. Кроме того, ей казалось, что, если Тереза выйдет замуж именно за Лорана, это будет меньшей изменой памяти Камилла, чем если бы она вышла за кого-нибудь другого. Боготворящим сердцам свойственна причудливая щепетильность. Г-жа Ракен разрыдалась бы, если бы увидела, что какой-то незнакомец целует молодую вдову, но ее ничуть не возмущала мысль предоставить Терезу ласкам бывшего товарища ее сына. Она думала, что это, как говорится, останется делом чисто семейным. Весь вечер, пока гости сражались в домино, старая торговка взирала на молодых людей с такой нежностью, что Лоран и Тереза поняли: разыгранная ими комедия удалась и развязка не за горами. Перед уходом бывший комиссар о чем-то пошептался с г-жой Ракен, потом многозначительно взял Лорана под руку и сказал, что немного проводит его. Уходя, Лоран обменялся с Терезой быстрым взглядом, — взглядом, говорившим о том, что теперь надо быть особенно начеку. Мишо взялся нащупать почву. Молодой человек дал ему понять, что он глубоко предан обеим дамам, но крайне удивлен предположением о его женитьбе на Терезе. Он взволнованным голосом добавил, что любит вдову своего несчастного друга как родную сестру и что женитьба на ней представляется ему настоящим святотатством. Бывший полицейский стал настаивать; добиваясь согласия Лорана, он привел множество доводов, заикнулся даже о самопожертвовании, даже сказал, что долг повелевает молодому человеку вернуть г-же Ракен сына, а Терезе — супруга. Лоран понемногу стал сдаваться; в конце концов он сделал вид, будто уступает овладевшему им чувству и принимает мысль о женитьбе как мысль, подсказанную свыше и внушенную, как и говорил старик, чувством долга и готовностью пожертвовать собою. Добившись от Лорана окончательного согласия, Мишо распростился с ним и пошел своей дорогой, потирая руки. Он воображал, будто одержал великую победу, и был в восторге от самого себя, был горд тем, что ему первому пришла мысль об этом союзе, который должен вернуть четверговым вечерам все их былое оживление. Пока Мишо вел с Лораном этот разговор, не спеша прогуливаясь по набережной, г-жа Ракен начала почти такую же беседу с Терезой. Когда племянница, как всегда бледная и слабая, собралась уйти в свою комнату, старуха задержала ее. Она стала ласково расспрашивать Терезу, умоляла быть с ней откровенною, поведать, что именно так угнетает ее. Тереза на все расспросы отвечала уклончиво; тогда тетя заговорила о пустоте вдовьей жизни, постепенно все определеннее стала выдвигать мысль о новом замужестве и в конце концов прямо спросила племянницу, нет ли у нее затаенного желания вторично выйти замуж. Тереза бурно запротестовала, заявила, что она об этом и не помышляет и намерена остаться верной Камиллу. Г-жа Ракен заплакала. Она принялась уговаривать Терезу вопреки голосу собственного сердца; она сослалась на то, что отчаяние не может длиться вечно; наконец, когда молодая женщина воскликнула, что ни за что не допустит, чтобы кто-то занял место Камилла, г-жа Ракен вдруг назвала Лорана. Тут она стала распространяться насчет благопристойности, насчет преимуществ такого союза; она высказала все, что у нее накопилось на душе, повторила вслух все, что передумала за этот вечер; она в простодушном эгоизме нарисовала картину своих последних радостей вблизи дорогих ее сердцу детей. Тереза слушала, понурив голову, смирившаяся, покорная и готовая исполнить ее малейшие желания. — Я люблю Лорана как брата, — скорбно сказала она, когда тетя умолкла. — Раз вы этого хотите, я постараюсь полюбить его как мужа. Я хочу, чтобы вы были счастливы… Я надеялась, что вы дадите мне пережить утрату, не тревожа меня, но раз дело идет о вашем благополучии, — я осушу слезы. Она поцеловала старуху, а та была и удивлена и испугана сознанием, что сама же она первая забыла своего сына. Укладываясь спать, г-жа Ракен горько рыдала, она упрекала себя в том, что не так сильна духом, как Тереза, что из эгоизма она желает брака, на который молодая вдова соглашается лишь потому, что готова на полное самоотречение. На другой день утром Мишо и его старая приятельница ненадолго встретились в пассаже, у двери магазина. Они сообщили друг другу итоги своих хлопот и решили повести дело круто и заставить молодых людей в тот же вечер объявить о своей помолвке. В пять часов вечера Мишо уже был в лавке; вскоре пришел Лоран. Не успел молодой человек сесть, как бывший полицейский комиссар шепнул ему на ухо: — Она согласна. Тереза расслышала это роковое слово, побледнела и бесстыже уставилась на Лорана. Несколько мгновений любовники смотрели друг на друга, как бы совещаясь. Они поняли, что надо сразу упрочить создавшееся положение и немедленно решить дело. Лоран встал с места и взял руку г-жи Ракен. Старуха изо всех сил старалась не расплакаться. — Дорогая мама, — сказал он улыбаясь, — вчера вечером мы с господином Мишо обсуждали, как бы немного скрасить вам жизнь. Вашим детям хотелось бы, чтобы вы были счастливы. Услышав обращение «дорогая мама», несчастная старуха уже не могла сдержать слез. Не в силах вымолвить ни слова, она порывисто схватила руку Терезы и соединила ее с рукой Лорана. Когда руки их соприкоснулись, любовники вздрогнули. Они замерли, сжимая друг другу пылающие руки каким-то судорожным пожатием. Молодой человек нерешительным голосом спросил: — Тереза, хотите, мы сделаем жизнь вашей тети радостной и спокойной? — Хочу, — тихо ответила вдова, — это наш долг. Тут Лоран повернулся к г-же Ракен и, сильно побледнев, добавил: — Когда Камилл упал в воду, он мне крикнул: «Спаси жену, поручаю ее тебе». Мне кажется, что, женясь на Терезе, я выполняю его предсмертную волю. При этих словах Тереза выпустила руку Лорана. Ее словно что-то ударило в грудь. Бесстыдство любовника ошеломило ее. Она взглянула на него помутневшими глазами, а г-жа Ракен тем временем сквозь слезы лепетала: — Да, да, друг мой, женитесь на ней, дайте ей счастье, мой сын благословит вас из могилы. У Лорана стали подкашиваться ноги, он оперся на спинку стула. Мишо, сам растроганный до слез, подтолкнул его к Терезе и сказал: — Поцелуйтесь, это будет вашей помолвкой. Когда молодой человек коснулся губами щек Терезы, ему стало как-то странно не по себе, а вдова резко отпрянула, словно эти два поцелуя любовника обожгли ее. То была его первая ласка при свидетелях; кровь бросилась ей в лицо, она почувствовала, что покраснела и вся пылает, а ведь до этой минуты она не знала, что такое смущение, и никогда не совестилась своей постыдной любовной связи. После этого кризиса убийцы вздохнули свободнее. Женитьба их была делом решенным, они наконец подошли к цели, к которой стремились так долго. Все было установлено в тот же вечер. В следующий четверг об их свадьбе было объявлено Гриве, Оливье и его жене. Сообщая об этой новости, Мишо торжествовал; он потирал руки и твердил: — Это мне пришло в голову их поженить… Это я их сочетал… Вот увидите, какая получится замечательная пара… Сюзанна подошла к Терезе и молча поцеловала ее. Несчастное создание, еле живое и бледное как полотно, питало к мрачной, черствой вдове самые нежные чувства. Она любила ее по-детски, с каким-то почтительным страхом. Оливье поздравил старуху и племянницу, Гриве отпустил несколько соленых шуточек, однако особого успеха не имел. В общем же, все собравшиеся были в восторге, вне себя от радости и решили, что все к лучшему; по правде говоря, они уже представляли себя за свадебным столом. Тереза и Лоран держались все так же достойно и умно. Они ограничивались тем, что выказывали друг другу нежную, предупредительную дружбу. Они как бы выполняли подвиг высшего самопожертвования. На их лицах не было ни малейшего намека на терзавшие их страхи и желания. Г-жа Ракен взирала на них с усталой улыбкой, с благожелательством и признательностью. Надлежало выполнить кое-какие формальности. Лорану пришлось написать отцу, чтобы испросить его согласия на брак. Старый крестьянин, уже почти забывший, что у него в Париже есть сын, ответил в двух-трех строках, что Лоран может делать все, что ему заблагорассудится, — хоть жениться, хоть повеситься. Он недвусмысленно намекал, что решил больше не давать сыну ни гроша, а потому предоставляет ему полную свободу и благословляет на любые глупости. Такого рода разрешение необычайно взволновало Лорана. Когда г-жа Ракен прочла письмо этого изверга, она так растрогалась, что совершила непоправимую оплошность. Она переписала на имя племянницы весь свой капитал — сорок с лишним тысяч, — она все отдала молодой чете, полагаясь на их добрые сердца и желая отныне быть счастливой только благодаря им. Лоран не внес в хозяйство решительно ничего; мало того — он намекнул, что бросит должность и посвятит себя живописи. Впрочем, будущность семьи была обеспечена: процентов с сорокатысячного капитала и доходов от торговли должно было с избытком хватить на троих. Будущее сулило им безмятежное благополучие. Подготовка к свадьбе шла быстро. Формальности сократили как только могли. Можно было подумать, что каждому не терпится поскорее ввести Лорана в спальню Терезы. Наконец желанный день настал. XX Утром Лоран и Тереза проснулись в своих комнатах с радостной мыслью: оба они подумали, что миновала последняя страшная ночь. Они не будут больше спать в одиночестве, они теперь будут защищать друг друга от утопленника. Тереза осмотрелась вокруг; когда она взглядом смерила широкую кровать, на лице ее появилась странная улыбка. Она встала, потом медленно оделась, поджидая Сюзанну, которая должна была прийти, чтобы помочь ей принарядиться к свадьбе. Лоран сел на кровати. Несколько минут он пробыл в этой позе, прощаясь с чердаком, который теперь показался ему особенно гнусным. Наконец-то он расстанется с этой конурой, наконец-то у него будет собственная женщина. Стоял декабрь. Ему стало холодно. Он спрыгнул на пол и подумал, что вечером ему будет жарко. Госпожа Ракен, зная, что он стеснен в деньгах, неделю тому назад сунула ему в руку кошелек с пятьюстами франками — все свои сбережения. Молодой человек, не моргнув глазом, принял дар и заново оделся. Деньги старой торговки позволяли ему, кроме того, сделать Терезе обычные в таких случаях подарки. Черные брюки, фрак, белый жилет, сорочка и галстук из тонкого полотна — все это было разложено на двух стульях. Лоран умылся, обтер тело одеколоном, потом тщательно занялся туалетом. Ему хотелось быть неотразимым. Когда он пристегивал крахмальный воротничок, высокий и жесткий, он почувствовал острую боль в шее; запонка выскользнула у него из руки, он стал терять терпение, и ему показалось, что накрахмаленная ткань впивается ему в кожу. Он решил проверить, в чем дело, поднял подбородок и тут заметил багрово-красный укус Камилла; воротничок слегка поцарапал рубец. Лоран сжал губы и побледнел; пятно, выступившее на шее именно в этот момент, тревожило и раздражало его. Он смял воротничок, выбрал другой и пристегнул его со всяческими предосторожностями. Потом он окончательно оделся. На улице он почувствовал себя в новом костюме немного скованным; он не решался ворочать головой, потому что крахмальное белье сжимало ему шею. Складки полотна при каждом движении бередили рану, которую нанес ему зубами утопленник. Что-то больно кололо шею; в таком состоянии он сел в экипаж и поехал за Терезой, чтобы вместе с ней отправиться в мэрию и в церковь. По дороге он прихватил чиновника управления Орлеанской железной дороги и старика Мишо, которых пригласил в шаферы. Когда они приехали в магазин, все уже были наготове: тут находились Гриве и Оливье — шаферы Терезы — и Сюзанна, любовавшаяся невестой, как девочки любуются куклой, которую они только что нарядили в новое платьице. Г-жа Ракен, хотя и передвигалась с трудом, все же пожелала всюду сопровождать детей. Ее посадили в экипаж и отправились. В мэрии и в церкви все прошло вполне пристойно. Спокойный, скромный вид брачущихся был отмечен и по достоинству оценен. Они произнесли решающее «да» с таким волнением, что даже Гриве растрогался. Они пребывали словно во сне. Пока они тихо стояли рядом на коленях или сидели, неистовые мысли помимо воли обуревали и терзали их. Они избегали смотреть друг другу в глаза. Когда они вновь сели в экипаж, им показалось, что они стали как-то чужды друг другу. Было решено, что свадебный обед состоится в небольшом ресторанчике на холме Бельвиль, в тесном семейном кругу. Приглашены были только семейство Мишо да Гриве. В ожидании шести часов молодожены и приглашенные прокатились по бульварам; потом все направились в погребок, где в отдельном кабинете, выкрашенном в желтый цвет и провонявшем пылью и вином, уже был накрыт стол на семь персон. Обед прошел не так уж весело. Молодожены были серьезны, задумчивы. С самого утра они чувствовали себя как-то странно и даже не старались дать себе в этом отчет. Быстрота, с какой были выполнены формальности и совершен обряд, навеки сочетавший их, сразу же их как-то ошеломила. Последовавшая затем долгая прогулка по бульварам укачала и разморила новобрачных; им казалось, что эта прогулка длится несколько месяцев; впрочем, они охотно поддавались однообразию мелькавших перед ними улиц, они взирали на магазины и на прохожих мертвым взглядом, ими овладело какое-то дурманящее оцепенение, которое они старались стряхнуть с себя громким хохотом. В ресторане они почувствовали удручающую усталость, придавившую их тяжким гнетом, и все возраставшее оцепенение. Сидя друг против друга, они натянуто улыбались и поминутно впадали в какую-то мрачную задумчивость; они ели, отвечали, двигали руками, как машины. В их уставшем сонном уме бесконечной вереницей проносились все те же мысли. Они были обвенчаны, однако отнюдь не ощущали, чтобы в их положении что-то изменилось; это очень удивляло их. Им чудилось, что между ними зияет все та же пропасть; временами они спрашивали себя: как же им перешагнуть через нее? Когда их разделял какой-нибудь предмет, они чувствовали себя совсем как накануне убийства, когда между ними стояла преграда. Потом они вдруг вспоминали, что вечером, немного позже, лягут спать вместе; тогда они с удивлением смотрели друг на друга, не понимая, почему это будет им позволено. Они не сознавали своего союза; наоборот, им мерещилось, будто их бесчеловечно разлучили и они далеко-далеко друг от друга. Гости, глупо хихикавшие вокруг, потребовали, чтобы молодожены перешли на «ты» и тем самым рассеяли последние остатки неловкости; поэтому Лоран и Тереза говорили невнятно, краснели; они никак не решались при всех обращаться друг с другом как влюбленные. От долгого ожидания чувственность у них притупилась, все прошлое куда-то сгинуло. Неистовство похоти затихало, они теперь даже забыли ту радость, которую испытывали утром, глубокую радость, охватившую их при мысли, что отныне им уже больше не придется трепетать от страха. Они престо устали и оторопели от всего происходящего; события дня кружились у них в голове, непонятные и чудовищные. Они неподвижно сидели, молча улыбаясь, ничего не ожидая, ни на что не надеясь. Но где-то на самом дне их изнеможения мучительно билась глухая тревога. При малейшем повороте головы Лоран ощущал резкое жжение; воротничок впивался ему в шею и царапал шрам, оставшийся от укуса Камилла. В то время как мэр читал ему соответствующую статью гражданского кодекса, в то время как священник говорил ему о боге, — в любую минуту этого бесконечного дня Лоран чувствовал, как зубы утопленника вонзаются в него. Минутами ему чудилось, будто кровь струйкой стекает по его груди и вот-вот выступит на белом жилете. Госпожа Ракен в глубине души была признательна молодоженам за то, что они так серьезны; шумная радость была бы для несчастной матери оскорбительна; она представляла себе, что сын незримо присутствует здесь и сам передает Терезу в руки Лорана. Гриве придерживался иного образа мыслей: он считал, что свадьба проходит недостаточно весело, и всячески старался расшевелить собравшихся, несмотря на Мишо и Оливье, которые взглядами осаживали его всякий раз, как он порывался подняться, чтобы сказать какую-нибудь глупость. Один раз ему все-таки удалось выскочить. Он предложил тост. — Пью за здоровье детей новобрачных, — лихо провозгласил он. Пришлось чокаться. Тереза и Лоран страшно побледнели. Им никогда не приходило в голову, что у них могут родиться дети. Эта мысль пронзила их ледяным ознобом. Они судорожно чокнулись и пристально посмотрели друг на друга, удивленные и напуганные тем, что сидят тут, один возле другого. Обед кончился рано. Гости пожелали проводить молодоженов до их брачного ложа. Когда вся компания вернулась в магазин, не было еще и половины десятого. Торговка искусственными драгоценностями еще сидела в своей будочке, перед ларцом, обитым синим бархатом. Она с любопытством подняла голову и, улыбаясь, уставилась на молодых. А они заметили ее взгляд и пришли от него в ужас. Быть может, старуха знает об их прежних свиданиях, быть может, она видела, как Лоран прокрадывался в коридор? Тереза вскоре удалилась в сопровождении г-жи Ракен и Сюзанны. Пока молодая занималась ночным туалетом, мужчины расположились в столовой. Измученный, уставший Лоран не испытывал ни малейшего нетерпения; он снисходительно слушал сальные шуточки Мишо и Гриве, которые в отсутствие дам пустились во все тяжкие. Когда Сюзанна и г-жа Ракен вышли из спальни и старая торговка взволнованным голосом сказала Лорану, что жена ждет его, он вздрогнул и на мгновение замер в замешательстве; потом он судорожно пожал тянувшиеся к нему руки и, держась за косяк двери, как пьяный, вошел к Терезе. XXI Лоран тщательно затворил за собою дверь; минуту он неподвижно стоял, прислонившись к косяку, и тревожно, в смущении оглядывал комнату. В камине полыхало яркое пламя; оно разбрасывало широкие желтые снопы света, плясавшие на стенах и на потолке. Пламя озаряло комнату ярким колеблющимся светом, сравнительно с которым лампа, стоявшая на столе, совсем меркла. Г-жа Ракен постаралась обставить спальню понаряднее; теперь комната была вся белая и благоухала, словно предназначалась служить гнездышком для юной, чистой любви. Старуха украсила кровать кружевами, а на камин поставила большие букеты роз. В комнате веяло уютным теплом и нежным ароматом. Воздух как бы затих, умиротворился, словно пронизанный сладострастной истомой. Хрупкая тишина нарушалась только сухим потрескиванием дров. Можно было подумать, что здесь — блаженное уединение, никому неведомый теплый, благоуханный уголок, куда не долетает уличный шум, уголок, созданный и уготованный для чувственных наслаждений, для таинств страсти. Тереза сидела на низеньком стуле, справа от камина. Подперев подбородок рукой, она пристально смотрела на яркое пламя. Когда Лоран вошел, она не обернулась. Она была в нижней юбке и ночной кофточке с кружевами, и жаркий свет камина подчеркивал резкую белизну ее одежды. Кофточка немного спустилась с плеча, обнажив розовое тело, чуть прикрытое прядью черных волос. Лоран молча сделал несколько шагов. Он снял с себя фрак и жилет. Затем он снова взглянул на Терезу; она по-прежнему сидела не шевелясь. Он, видимо, колебался. Потом он заметил ее обнаженное плечо и с трепетом склонился, чтобы прильнуть к нему губами. Молодая женщина резко повернулась, уклоняясь от ласки. Она устремила на Лорана взгляд, выражавший такую странную брезгливость и ужас, что он отступил, смущенный, растерянный и как бы сам охваченный страхом и отвращением. Лоран сел напротив Терезы, по другую сторону камина. Так они просидели — молча, неподвижно — по крайней мере минут пять. Временами из дров вырывались языки красноватого пламени, и тогда по лицам убийц пробегали кровавые отсветы. Уже почти два года любовникам не доводилось побыть в комнате наедине, без свидетелей, чтобы свободно отдаться друг другу. У них не было ни одного любовного свидания с того дня, когда Тереза прибежала на улицу Сен-Виктор и подсказала Лорану мысль об убийстве. Осторожность смирила их плоть. Они позволяли себе только, да и то изредка, беглое рукопожатие, мимолетный поцелуй. После убийства Камилла, если в них вновь вспыхивало вожделение, они сдерживали себя в ожидании брачной ночи, мечтая об упоительных ласках, которым они предадутся, когда почувствуют себя в полной безопасности. И вот брачная ночь наконец наступила, а они сидят друг против друга, встревоженные и внезапно охваченные непонятной тоской. Им оставалось только протянуть руки, чтобы слиться в неистовом объятии, а руки их ослабели, словно устали и уже пресытились любовью. Накопившаяся за день усталость все больше и больше одолевала их. Они смотрели друг на друга бесстрастно, в робком смущении, огорченные своим равнодушием и вялостью. Жгучие мечты привели их к странной действительности: как только им удалось убить Камилла и пожениться, как только губы Лорана коснулись плеча Терезы — оказалось, что плоть их пресыщена до отвращения, до ужаса. Они стали отчаянно искать в самих себе хоть каплю страсти, которая некогда сжигала их. Им казалось, что в их теле нет больше мускулов, нет нервов. Их смущение, их беспокойство все росли; им было тягостно и стыдно, что, очутившись наедине, они так мрачны и молчаливы. Им хотелось бы найти в себе силу задушить друг друга в объятиях, чтобы выйти из этого глупого положения. Подумать только! Ведь они принадлежат друг другу, ведь они убили человека и разыграли страшную комедию именно для того, чтобы бесстыже валяться, досыта удовлетворяя свою похоть, а вместо этого они сидят вот так — по сторонам камина, окаменевшие, выдохшиеся, с помутневшим рассудком, с безжизненным телом! В конце концов такая развязка показалась им нелепой до ужаса, до жестокости. Тогда Лоран попробовал заговорить о любви, оживить воспоминания, обратиться к воображению, чтобы воскресить прежнюю нежность. — Тереза, — сказал он, склонившись к молодой женщине, — помнишь часы, проведенные нами в этой комнате?.. Я входил в ту дверь… А сегодня вошел в эту… Теперь мы свободны, теперь мы можем любить друг друга без помех. Он говорил нетвердым голосом, вяло. Молодая женщина, согнувшись на низком стульчике, по-прежнему смотрела в задумчивости на пламя, не слушая его. Лоран продолжал: — Помнишь? У меня была мечта, мне хотелось провести с тобою целую ночь, уснуть в твоих объятиях и пробудиться утром от твоих поцелуев. Наконец-то моя мечта осуществится! Тереза вздрогнула; она, казалось, была удивлена, что незнакомый голос что-то бормочет ей на ухо; она повернулась к Лорану — в этот миг его лицо обагрилось ярким отсветом камина. Она посмотрела на этот кровавый облик и содрогнулась. А молодой супруг в еще большем смущении, в еще большей тревоге продолжал: — Мы достигли своего, Тереза, мы преодолели все препятствия и теперь принадлежим друг другу… Будущее — наше, не правда ли? Будущее, озаренное тихим счастьем, взаимной любовью… Камилла уже нет… Лоран умолк. Горло у него пересохло, он задыхался, не в силах был говорить. При имени Камилла у Терезы внутри что-то оборвалось. Убийцы смотрели друг на друга, растерянные, бледные и дрожащие. Оранжевые отсветы пламени по-прежнему плясали на потолке и на стенах; в воздухе носился теплый аромат роз; тишину нарушало лишь сухое потрескивание дров. Тут воспоминания толпою вырвались на волю. Призрак Камилла, вызванный из прошлого, занял место между молодоженами у пылающего камина. В жарком воздухе, которым они дышали, Тереза и Лоран вновь различали влажный, прохладный запах утопленника; они чувствовали, что вот здесь, рядом, находится труп, и они пристально смотрели друг на друга, не смея шелохнуться. И тогда в глубине их памяти вновь развернулась страшная история совершенного ими преступления. Достаточно было произнести имя жертвы, чтобы прошлое опять захватило их, чтобы для них вновь ожили все ужасы убийства. Они не промолвили ни слова; они только смотрели друг на друга, и обоими завладел один и тот же кошмар, умственный взор обоих обратился к одним и тем же жутким событиям. Они обменивались взглядами, полными отчаяния, они принимались без слов рассказывать друг другу подробности убийства — и это вызывало у них чувство острого, нестерпимого страха. Нервы их были до того напряжены, что вот-вот могла разразиться истерика; они готовы были закричать, быть может, подраться. Чтобы отогнать воспоминания, Лоран резко отвернулся, положив конец наваждению и ужасу, приковавшим его к Терезе. Он прошелся по комнате, надел ночные туфли, потом опять сел у камина и попробовал заговорить на безразличные темы. Тереза поняла, чего он хочет. Она старалась отвечать на вопросы. Они поговорили о дожде, о хорошей погоде. Они принуждали себя вести обычную беседу. Лоран находил, что в комнате чересчур жарко, Тереза возразила, что из-под двери на лестницу немного дует. И оба они с внезапным трепетом обернулись к двери. Молодой человек поспешил заговорить о розах, о камине, обо всем, что попадалось ему на глаза; Тереза делала над собой усилие и тем не менее отвечала односложно, лишь бы поддержать разговор. Они сидели поодаль друг от друга, старались держаться непринужденно, силились забыть, что они муж и жена, и вести себя как люди посторонние, только случайно оказавшиеся вместе. И помимо их воли, в силу какого-то странного явления, оба они отлично понимали, какие мысли скрываются за их пустыми речами. Они неотступно думали о Камилле. Глазами они продолжали рассказывать друг другу о прошлом; взгляды их не прекращали немого, но последовательного разговора, который шел одновременно с беспорядочным разговором вслух. Слова, которые они произносили через силу, были лишены смысла, бессвязны, противоречили друг другу; забыв все остальное, они сосредоточенно и безмолвно обменивались своими страшными воспоминаниями. В то время как Лоран говорил о розах, или о камине, или еще о чем-нибудь, Терезе явственно слышалось, что он напоминает ей о схватке в лодке, о том, как глухо всплеснула вода, когда Камилл упал в реку. А когда Тереза на какой-нибудь незначительный вопрос отвечала «да» или «нет», Лоран понимал, что она говорит ему о том, помнит ли она или забыла ту или иную подробность убийства. Так беседовали они, обнажая друг перед другом сердце; они не нуждались в словах и даже могли говорить в это время о постороннем. Они не отдавали себе отчета в том, что произносили вслух, зато внимательно следили за своими сокровенными мыслями; они могли бы сразу же продолжить эти мысли вслух и отлично поняли бы друг друга. Эта своеобразная прозорливость, это настойчивое стремление памяти беспрестанно воскрешать образ Камилла понемногу сводило их с ума. Они сознавали, что до конца понимают друг друга и что если они не будут молчать, то слова сами польются с их губ, раздастся имя Камилла, последует подробное описание убийства. Тогда они теснее сжали губы и совсем умолкли. Но в наступившей давящей тишине убийцы снова без слов заговорили о своей жертве. Каждому казалось что взгляд другого проникает в его мозг и вонзает в него острые, четкие мысли. Временами им мерещилось, будто они говорят вслух; органы чувств у них перерождались, зрение становилось своего рода слухом, причудливым и тонким; они так ясно читали мысли по лицу, что мысли эти приобретали какое-то странное, оглушительное звучание, сотрясавшее весь организм. Если бы они душераздирающим голосом крикнули друг другу: «Мы убили Камилла, его труп здесь, между нами, он леденит нас!» — они поняли бы друг друга не лучше, чем говоря так, без слов. И страшные признания все продолжались, становились все отчетливее, все громче во влажной тишине спальни. Лоран и Тереза начали безмолвный рассказ со своей первой встречи в магазине. Потом воспоминания последовательно потянулись одно за другим; они рассказали друг другу о часах, проведенных в сладострастной неге, о сомнениях и злобе, о страшных мгновениях убийства. Тут они сомкнули губы и перестали говорить о пустяках, боясь неожиданно, помимо воли, произнести имя Камилла. Но тогда мысли, и теперь уже безудержно, повлекли их к тому настороженному ожиданию, к тем тревогам, которые последовали за убийством. Так дошли они до воспоминания о трупе, распростертом на каменной плите морга. Лоран взглядом поведал Терезе охвативший его ужас, а Тереза, доведенная до крайности и чувствуя, что чья-то железная рука разомкнула ей рот, внезапно стала продолжать разговор вслух. — Ты видел его в морге? — спросила она, не называя Камилла. Лоран, несомненно, ждал этого вопроса. Он прочел его на бледном лице Терезы еще до того, как она заговорила. — Видел, — ответил он сдавленным голосом. Убийцы содрогнулись. Они пододвинулись к огню; они протянули руки к пламени, словно в теплой комнате вдруг потянуло ледяным дыханием. Минуту они молчали, съежившись, притихнув. Потом Тереза глухо спросила: — А как тебе показалось — он очень мучился? Лоран не в силах был ответить. Он сделал испуганный жест, словно отстраняя омерзительное видение. Он встал, направился к кровати, потом порывисто обернулся и подошел к Терезе, раскрыв объятия. — Поцелуй меня, — сказал он, подставляя шею. Тереза встала; она побледнела как полотно, она стояла в ночном одеянии и, еле держась на ногах, прислонилась к мраморному выступу камина. Она взглянула на шею Лорана и тут впервые увидела розовое пятно, выделявшееся на белой коже. От прилившей крови пятно увеличилось и стало огненно-красным. — Поцелуй меня, поцелуй, — твердил Лоран. Лицо его к шея пылали. Чтобы уклониться от ласки, молодая женщина еще больше закинула голову и, дотронувшись до прокушенного места пальцем, спросила: — Что это у тебя здесь? Раньше я этого не замечала. Лорану показалось, будто палец Терезы сверлит ему шею и вот-вот проткнет ее насквозь. Почувствовав прикосновение, он резко отодвинулся, и из груди его вырвался болезненный возглас. — Это… — залепетал он, — это… Он запнулся, но все-таки не мог солгать и невольно сказал правду: — Это Камилл меня укусил… понимаешь, в лодке. Да это пустяки. Уже все прошло… Поцелуй меня, поцелуй. И несчастный подставлял ей пылающую шею. Он хотел, чтобы Тереза поцеловала рубец, он надеялся, что ласка молодой женщины утолит боль от бесчисленных уколов, терзавших его. Приподняв подбородок, вытянув вперед шею, он ждал поцелуя. Но у Терезы, которая держалась на ногах только потому, что прислонилась к камину, вырвался жест крайнего отвращения, и она умоляющим голосом воскликнула: — Нет, нет, не сюда… Здесь кровь. Она снова, вся дрожа, опустилась на стул и взялась руками за голову. Лоран опешил. Он потупился и взглянул на Терезу помутневшими глазами. Потом вдруг, порывисто, как дикий зверь, обеими руками обхватил ее голову и с силой прижал ее губы к шее, к тому месту, куда его укусил Камилл. На мгновение он замер так, изо всех сил прижимая к себе голову Терезы. Молодая женщина не сопротивлялась, она глухо стонала, ей нечем было дышать. Вырвавшись наконец из его рук, она резким движением утерла рот и сплюнула в камин. Она не произнесла ни звука. Лоран устыдился своей грубости; он стал медленно расхаживать по комнате, от кровати к окну и обратно. Только страшная боль, только нестерпимое жжение побудили его потребовать этого поцелуя, но когда холодные губы Терезы приложились к пылающему шраму, ему стало еще хуже. Поцелуй, добытый насилием, окончательно подорвал его силы. Ни за что на свете не захотел бы он еще такого поцелуя — столь мучителен был полученный им удар. И он смотрел на женщину, с которой ему предстояло жить, — она сидела спиной к нему, скорчившись и дрожа; он говорил себе, что уже не любит эту женщину и она уже не любит его. Около часа Тереза просидела в полном изнеможении. Лоран молча ходил взад и вперед. Оба с ужасом признавались себе, что страсть их мертва, что, убив Камилла, они убили в себе и взаимное влечение. Камин тихо догорал; угольки подернулись пеплом, над ними реяли широкие розовые отсветы. Понемногу в комнате стало жарко и душно; цветы увядали, неполная спертый воздух тяжелым ароматом. Вдруг Лорану показалось, что у него начинается галлюцинация. Возвращаясь от окна к кровати, он в темном углу, между камином и зеркальным шкафом, увидел Камилла. Лицо у его жертвы было перекошенное, зеленоватое — такое, каким он его видел в морге. Лоран замер на месте; чтобы не упасть, он схватился за стул. Тереза услыхала его глухой хрип и подняла голову. — Вон там, тем, — лепетал Лоран беззвучным голосом. Он протянул руку и показывал на темный угол, где перед ним предстало зловещее лицо Камилла. Ужас, объявший Лорана, передался Терезе; она вскочила с места и бросилась к нему. — Это его портрет, — сказала она шепотом, словно изображение мужа, писанное на полотне, могло услыхать ее. — Его портрет, — повторил Лоран; он чувствовал, как волосы шевелятся у него на голове. — Да, портрет, который ты написал. Тетя собиралась сегодня взять его к себе, да, вероятно, забыла. — Конечно, это портрет… Убийце все еще не верилось, что перед ним холст. Со страха он позабыл, что сам изобразил эти помятые черты, сам наложил грязные краски, которые теперь приводят его в ужас. С перепугу он видел портрет таким, каким тот и был на самом деле, — отвратительным, плохо скомпонованным, тусклым, являющим искаженное, как у трупа, лицо на черном фоне. Его же собственное произведение удивляло и подавляло его своим чудовищным безобразием, особенно глаза — белесые, как бы плавающие в рыхлых желтоватых глазных впадинах; они в точности напоминали ему гниющие глаза утопленника, которого он видел в морге. На минуту он замер, еле переводя дух; он думал, что Тереза лжет, чтобы подбодрить его. Потом он разглядел раму и понемногу успокоился. — Сними его, — тихо сказал он Терезе. — Нет, нет, боюсь, — ответила она, содрогнувшись. Лоран снова затрепетал. Мгновениями рама исчезала, и тогда он видел только два белых глаза, которые впивались в него. — Прошу тебя, — сказал он умоляющим голосом, — сними его. — Нет, нет. — Мы повернем его к стенке, тогда нам не будет страшно. — Нет, не могу. Убийца трусливо, униженно подталкивал молодую женщину к портрету, а сам прятался за ней, чтобы укрыться от взгляда утопленника. Но Тереза вырвалась от него. Тогда он решился на отчаянный поступок: он подошел к картине, поднял руку, чтобы нащупать гвоздь… Но тут изображение бросило на него такой жуткий, такой пристальный, такой отвратительный взгляд, что Лоран, попытавшийся было выдержать этот взгляд, был им сражен и в ужасе отступил, шепча: — Нет, ты права, Тереза, нам его не снять… Завтра его снимет тетя. Он снова зашагал по комнате, понурив голову, чувствуя, что портрет смотрит на него, неотступно следит за ним. Помимо воли он то и дело посматривал на портрет и каждый раз видел обращенные на него тусклые, безжизненные глаза утопленника. Мысль, что Камилл здесь, в углу, что он глядит на него, что он наблюдает за ним и за Терезой, что он свидетель их брачной ночи, довела Лорана до полного безумия и отчаяния. Незначительное обстоятельство, которое у всякого другого вызвало бы только улыбку, окончательно лишило Лорана рассудка. Когда он стоял возле камина, ему послышался какой-то шорох. Он побледнел. Он вообразил, что шорох исходит от портрета, что это Камилл выступает из рамы. Потом он разобрал, что звук доносится со стороны двери, ведущей на лестницу. Он взглянул на Терезу, и ею снова стал овладевать ужас. — Кто-то стоит на лестнице, — прошептал он. — Кто же это может быть? Молодая женщина не ответила. У обоих на уме был утопленник; их бросило в холодный пот. Они отпрянули в глубь комнаты, готовые к тому, что вот-вот дверь распахнется и на пол рухнет труп Камилла. Шорох продолжался, становился резче, беспорядочнее, и им представилось, что их жертва ногтями царапается в дверь, чтобы войти. Минут пять они не решались шелохнуться. Наконец раздалось мяуканье. Лоран подошел к двери и увидел полосатого кота г-жи Ракен; его нечаянно заперли в спальне, и теперь он скребся, чтобы уйти. Кот испугался Лорана; одним прыжком он вскочил на стул. Выпустив когти, взъерошившись, он смотрел своему новому господину прямо в лицо, неприветливо и злобно. Лоран вообще не любил кошек, а Франсуа просто пугал его. В этот тревожный, полный ужаса час Лорану казалось, что кот собирается вцепиться ему в лицо, чтобы отомстить за Камилла. Кот, должно быть, все знал: в его широко раскрытых круглых глазах читалась какая-то мысль. Под пристальным взглядом животного Лоран потупился. Он уже собрался дать коту пинка ногой, но Тереза вскричала: — Не обижай его! Этот возглас подействовал на Лорана самым неожиданным образом. В голову ему пришла нелепая мысль. «В кота вселился Камилл, — подумал он. — Придется его убить… В нем есть что-то человеческое». Он не дал Франсуа пинка, он боялся, как бы тот не заговорил голосом Камилла. Потом ему вспомнились шутки Терезы, сказанные в дни любовных восторгов, когда кот был свидетелем их ласк. Тут он решил, что Франсуа знает много лишнего и что придется вышвырнуть его в окно. Но у него не хватало мужества исполнить это намерение. У Франсуа был воинственный вид; он сердито изогнулся, выпустил когти и с величественной невозмутимостью следил за малейшими движениями врага. Металлический блеск его глаз смущал Лорана; он поспешил открыть Франсуа дверь в столовую, и кот шмыгнул туда, резко мяукнув. Тереза вновь села у погасшего камина. Лоран продолжал шагать по комнате. Так дождались они рассвета. Они и не подумали ложиться — их тела и души были мертвы. У них было только одно твердое желание — желание поскорее вырваться отсюда, им тут нечем было дышать. Им было невмоготу находиться вдвоем в одной комнате, дышать одним воздухом; им хотелось, чтобы тут был еще кто-нибудь, чтобы человек этот нарушил их уединение и вывел их из тягостного положения, в котором они находились, ибо, оказавшись наедине, они не знали, что сказать друг другу, и уже не могли воскресить в себе прежнюю страсть. Они подолгу молчали и сами жестоко страдали от этого; в их молчании слышались горькие, отчаянные жалобы и немые упреки — они явственно улавливали их в ночной тишине. Наконец забрезжил свет, тусклый и белесый, и привел с собою пронизывающий холод. Когда комната озарилась бледным светом, дрожавший Лоран стал понемногу успокаиваться. Он решился взглянуть на портрет Камилла и увидел его таким, каким он и был в действительности, — незначительным и пошлым; он снял его со стены и пожал плечами, обозвав себя дураком. Тереза встала с места и принялась раскидывать одеяла и подушки, чтобы обмануть тетю, сделав вид, будто они провели счастливую ночь. — Что же это такое? Надеюсь, следующую ночь мы будем спать? — грубо сказал Лоран. — Этому ребячеству надо положить конец. Тереза бросила на него глубокий, мрачный взгляд. — Сама понимаешь, — продолжал он, — я не для того женился, чтобы проводить бессонные ночи… Мы с тобою как дети… А ведь все ты… Это ты смутила меня своими дикими бреднями. Сегодня вечером изволь быть повеселее и не вздумай пугать меня. Он деланно засмеялся, сам не зная чему. — Постараюсь, — глухо ответила молодая женщина. Так прошла их брачная ночь. XXII Последующие ночи были еще мучительнее. Убийцам хотелось быть по ночам вместе, чтобы сообща защищаться от утопленника, но по какой-то таинственной причине, с тех пор как они соединились, им стало еще страшнее. Обмениваясь самыми незначительными фразами, самыми простыми взглядами, они приводили друг друга в отчаяние, теребили себе нервы, переживали чудовищные приступы страха и страдания. Едва только они заводили разговор о чем-нибудь, едва оставались наедине, как начинали бредить и видеть вокруг себя всякие ужасы. Сухой, нервный характер Терезы оказывал на грубую сангвиническую природу Лорана очень странное влияние. Прежде, в дни страсти, разница в темпераментах тесно связывала их, создавая своего рода равновесие, как бы дополняя их организмы. Любовник привносил в их союз свою жизненную силу, любовница — нервы; так жили они один в другом, и объятия были им необходимы для бесперебойной биологической работы их организмов. Но вот равновесие нарушилось, нервы Терезы, напряженные до крайности, взяли верх. Лоран вдруг оказался во власти острого нервного возбуждения; под жгучим влиянием молодой женщины характер его постепенно стал походить на характер девушки, страдающей острым неврозом. Было бы весьма любопытно проследить изменения, которые подчас совершаются в иных организмах под влиянием определенных обстоятельств. Эти изменения, исходя от плоти, вскоре передаются мозгу, кладут отпечаток на всю личность. До знакомства с Терезой Лоран отличался ограниченностью, осторожностью, спокойствием, он жил сангвинической жизнью выходца из крестьян. Он спал, ел, пил, как скотина. В любое время, при любых обстоятельствах своего повседневного существования, он дышал легко, полной грудью, был доволен собою, туповат и хорошо упитан. Лишь изредка его грузное тело испытывало какую-то смутную тревогу. Эту смутную тревогу Тереза довела до страшных вспышек. Она развила в этом большом, жирном и рыхлом теле на редкость чувствительную нервную систему. Прежде Лоран воспринимал радости жизни скорее плотью, чем нервами; теперь чувства его утончились. Первые же ласки любовницы открыли ему какую-то новую для него нервную, всепоглощающую стихию. Это невероятно изощрило его сексуальность и придало наслаждениям такую терпкость, что сначала он как бы обезумел; он безудержно отдался чувственным оргиям, доселе неведомым его телу. И тут в его организме совершился странный процесс: нервы его обострились и возобладали над началом сангвиническим. Уже одно это обстоятельство в корне изменило его существо. Он утратил прежний покой, тяжеловесность, он перестал жить как бы в дремоте. Настало время, когда нервы его и кровь пришли в равновесие, — то было время глубоких радостей, целостного существования. Потом нервы стали брать верх, и он оказался во власти тревог, которые терзают больные тела и души. Вот почему Лоран, словно трусливый мальчишка, стал приходить в ужас при виде темного закоулка комнаты. Новый индивидуум, отделившийся в нем от грубого, тупого крестьянина, существо трепещущее, растерянное испытывало теперь все страхи, все тревоги, знакомые нервным людям. Последующие обстоятельства — исступленные ласки Терезы, переживания, связанные с убийством, затем боязливое ожидание чувственных радостей, — все это как бы свело его с ума; все это взвинчивало его чувства, грубо и настойчиво било по нервам. Наконец явилась роковая бессонница, неся с собою галлюцинации. С тех пор жизнь стала для Лорана невыносимой, она проходила в беспрестанных страхах, от которых он изнемогал. Угрызения совести носили у него чисто физический характер. Утопленника боялись одни лишь расшатанные его нервы, его тело, трусливая плоть. Совесть же его отнюдь не участвовала в этих страхах, он ничуть не сожалел, что убил Камилла; в минуты успокоения, в минуты, когда призрак не стоял перед ним, он снова совершил бы убийство, если бы решил, что того требуют его интересы. Днем он сам потешался над своими страхами, давал себе слово быть мужественным, бранил Терезу и обвинял ее в том, что она его смущает; выходило так, что именно Тереза поддается ужасу, именно она устраивает по ночам, в спальне, чудовищные сцены. Но едва только приходила ночь, едва только он оказывался наедине с женой, тело его покрывалось холодной испариной и ребяческий страх окончательно завладевал им. Он подвергался нервным припадкам, припадкам, которые повторялись каждый вечер, расстраивали его психику и являли ему отвратительное зеленоватое лицо его жертвы. То были как бы приступы жестокой болезни, какая-то истерия убийства. Действительно, только болезнью, только нервным расстройством и можно было назвать страхи, овладевавшие Лораном. Лицо его передергивалось, тело коченело; бывало видно, как бунтуют в нем нервы. Тело страшно мучилось, но душа отсутствовала. Несчастный не испытывал ни малейшего раскаяния; страсть Терезы привила ему тяжкий недуг — вот и все. Тереза тоже находилась во власти глубоких потрясений. Но, в отличие от Лорана, характер у нее сохранился прежний, только до крайности обострились его основные черты. У этой женщины нервное расстройство наметилось еще с десятилетнего возраста и отчасти объяснялось тем, что она росла в душной, отвратительной атмосфере, в комнате, где прозябал маленький Камилл. В девочке скапливались грозовые силы, мощные порывы, которым со временем предстояло разразиться подлинными бурями. Лоран вызвал в ней то же, что и она в Лоране, — какое-то грубое потрясение всего существа. С первого же объятия ее резкий и сладострастный темперамент развернулся с дикой энергией; с тех пор она жила лишь для любви. Все больше и больше отдаваясь сжигающей ее страсти, она в конце концов дошла до какого-то болезненного оцепенения. События подавляли ее, все толкало ее к безумию. Теперь, в дни жутких переживаний, в ней сказывались и чисто женские черты, которых не было у ее нового супруга: ее мучили смутные угрызения совести, запоздалые сожаления; временами ей хотелось броситься на колени перед призраком Камилла, молить его о прощении и умилостивить обещанием раскаяться. Быть может, Лоран и догадывался об этих минутах малодушия. Когда ими обоими овладевал ужас, он нападал на нее, обходился с нею грубо. В первые ночи они не решались лечь. Они ждали рассвета, сидя перед камином или расхаживая по комнате, как в день свадьбы. Мысль о том, что им предстоит лечь рядом, вызывала у них какой-то страх и отвращение. По молчаливому соглашению они избегали целоваться, они даже не смотрели на свое ложе, и Тереза каждое утро нарочно приводила его в беспорядок. Когда усталость окончательно одолевала их, они засыпали на час, на два в креслах, потом внезапно просыпались от какого-нибудь зловещего кошмара. Очнувшись с затекшим, окоченевшим телом, с лицом в мертвенно-белых пятнах, они дрожали от холода и недомогания и смотрели друг на друга в изумлении, удивляясь тому, что они здесь, странно стесняясь один другого, стыдясь обнаружить свое отвращение и страх. И они всячески боролись со сном. Они усаживались по сторонам от камина и говорили о разных пустяках, силясь во что бы то ни стало поддерживать беседу. Между ними оставалось большое пространство. Стоило им только повернуть голову, и им чудилось, будто Камилл поставил на пустое место стул, сидит и со зловеще-игривым видом греет себе ноги. Видение это, впервые явившееся им в брачную ночь, возвращалось ежедневно. Этот безгласный, насмешливый труп, всегда присутствовавший при их разговорах, это чудовищно обезображенное тело, не покидавшее их ни на минуту, держало убийц в состоянии неослабной тревоги. Они боялись пошевельнуться, они до слепоты смотрели на яркое пламя, а когда им случалось непроизвольно отвести взгляд в сторону, в их глазах, раздраженных ярким пыланием камина, возникал призрак, залитый красноватыми отсветами. В конце концов Лоран перестал садиться к огню, но не признавался Терезе, чем вызвано это чудачество. Тереза догадалась, что Лорану мерещится Камилл, как мерещится он и ей самой. Тогда она тоже стала говорить, что ей делается нехорошо от чрезмерного жара и что поэтому она предпочитает сидеть несколько поодаль. Она придвинула свое кресло к кровати и теперь неподвижно сидела здесь, в то время как муж снова принимался расхаживать по комнате. Время от времени Лоран растворял окно, и ледяной январский воздух врывался в комнату, наполняя ее пронизывающим холодом. Это умеряло его лихорадку. Целую неделю молодожены проводили так все ночи напролет. Днем они немного отдыхали, забываясь в дремоте, — Тереза в лавке, за конторкой, Лоран — на службе. Ночью ими вновь овладевали мучения и страх. Но еще более странным было их отношение друг к другу. Они не произносили ни единого слова любви, они делали вид, будто забыли прошлое; они, казалось, только мирились с тем, что живут совместно, и терпели друг друга, подобно тому как больные сочувственно терпят других больных, пораженных тем же недугом. Каждый из них надеялся, что ему удастся скрыть свое отвращение и страхи; они ничуть не задумывались о том, как ненормально проводят они ночи, и не понимали того, что каждый из них неизбежно должен догадаться об истинном душевном состоянии другого. Они не ложились спать всю ночь, обменивались лишь двумя-тремя фразами, бледнели при малейшем звуке, но делали вид, будто считают, что в первые дни брака все молодожены ведут себя именно так. Это было неуклюжее притворство двух умалишенных. Вскоре усталость до того изнурила их, что как-то вечером они наконец решились лечь. Они не разделись, а бросились на кровать как были, в платье, чтобы не коснуться друг друга. Им казалось, что малейшее соприкосновение их тел отзовется в них мучительным ударом. Продремав так, хоть и тревожно, две ночи, они на третью отважились раздеться и лечь под одеяло. Но они лежали порознь и приняли все меры к тому, чтобы не коснуться друг друга. Тереза забралась в постель первая и легла в глубине, у стенки. Лоран дал ей время устроиться, потом сам лег с краю. Между ними оставалось свободное место. Здесь лежал труп Камилла. Когда убийцы оказывались под одним одеялом и закрывали глаза, им мерещилось, что они чувствуют подле себе влажное тело их жертвы, — оно лежит посреди постели и их пронизывает идущий от него холодок. Оно было как бы неким мерзким препятствием, которое разделяло их. Ими овладевала лихорадка, начинался бред, и препятствие становилось для них вполне материальным; они касались трупа, они видели его, видели зеленоватую разложившуюся массу, они вдыхали зловоние, которое исходило от этой кучи человеческой гнили; все их органы чувств находились в состоянии галлюцинации и придавали восприятиям нестерпимую остроту. Присутствие этого отвратительного сотоварища по ложу сковывало их, лишало дара речи, повергало в безумный страх. Иногда Лоран думал, не обнять ли ему Терезу в страстном порыве, но он не решался пошевельнуться, он знал, что стоит ему только протянуть руку, и он прикоснется к дряблой коже Камилла. Тогда ему приходило на ум, что утопленник для того и лежит между ними, чтобы помешать им обняться. В конце концов ему стало ясно, что утопленник ревнует. Иногда они все-таки пытались робко обняться, чтобы проверить, что за этим последует. Лоран шутя приказывал жене поцеловать его. Но губы их были так холодны, словно между ними стояла смерть. Они чувствовали отвращение, Тереза содрогалась от ужаса, а Лоран, слыша, как у нее стучат зубы, приходил в дикую ярость. — Чего ты трясешься? — кричал он. — Уж не Камилла ли боишься?.. Успокойся, бедняга теперь далеко. Они избегали поверять друг другу причину своих жутких переживаний. Когда перед одним из них в галлюцинации являлся мертвенный облик утопленника, он закрывал глаза, замыкался в своих страхах и не решался заговорить о видении, опасаясь придать припадку еще большую отчетливость. Когда Лоран в приступе отчаяния, потеряв власть над собою, начинал упрекать Терезу в том, что она боится Камилла, — само это имя, произнесенное вслух, повергало их в еще больший ужас. Убийца начинал бредить. — Да, да, ты боишься Камилла, — лепетал он, обращаясь к жене, — ты боишься Камилла… Я все отлично понимаю, черт возьми! Ты дура, у тебя ни на грош мужества. Можешь спать спокойно. Ты, кажется, воображаешь, что твой первый муж сейчас потащит тебя за ноги, потому что я лежу около тебя… От мысли, от предположения, что утопленник может потащить их за ноги, у Лорана волосы становились дыбом. Он продолжал с еще большим ожесточением, терзая самого себя: — Как-нибудь я свожу тебя ночью на кладбище… Мы раскопаем могилу, и ты увидишь, какая там груда тухлятины! Тогда, может быть, ты перестанешь бояться… Да ведь он даже и не знает, что мы утопили его… Тереза зарывалась в одеяло и глухо стонала. — Мы его утопили потому, что он нам мешал, — продолжал муж. — При надобности мы снова утопили бы его… Перестань ребячиться. Будь потверже. Глупо омрачать наше счастье… Ведь оттого, что мы выкинули какого-то болвана в Сену, мы после смерти, в земле, не будем ни счастливее, ни несчастнее; зато при жизни мы вволю насладимся любовью, а это, что ни говори, не шутка… Ну, поцелуй же меня. Оледеневшая от ужаса, обезумевшая Тереза целовала его, а сам он дрожал не меньше ее. Более двух недель Лоран обдумывал, как бы ему еще раз убить Камилла. Он утопил его, но этого оказалось мало, — Камилл был еще недостаточно мертв, каждую ночь он являлся и залезал в постель Терезы. Убийцы считали, что окончательно уничтожили его и что теперь можно безраздельно отдаться любви, а между тем жертва оживала и своим присутствием леденила их ложе. Оказывалось, что Тереза не вдова. Лоран был мужем женщины, у которой имелся другой супруг — утопленник. XXIII Безумие Лорана понемногу приняло острую форму. Он решил изгнать Камилла из своей постели. Сначала он ложился не раздеваясь, потом стал всячески стараться не коснуться тела Терезы. Наконец, с отчаяния, в бешенстве он решил привлечь к себе жену, считая, что лучше задушить ее, чем предоставить призраку. То был бунт, величественный в своем животном неистовстве. В общем, ведь в спальню молодой женщины его привела только надежда на то, что объятия Терезы излечат его от бессонницы. Когда же он поселился в этой комнате, когда оказался в ней хозяином, тело его, раздираемое еще более жестокой пыткой, даже перестало искать исцеления. И в течение трех недель Лоран находился в совершенно подавленном состоянии, он забыл, что единственной целью всех его поступков было обладание Терезой, и теперь, обладая ею, он не мог к ней прикоснуться без того, чтобы не вызвать еще большую муку. Из отупения его вывела крайняя острота страданий. В первый момент этого оцепенения, в часы странной подавленности, которая охватила его в брачную ночь, ему удалось забыть побуждения, толкнувшие его на брак. Но под влиянием кошмаров им постепенно завладела глухая злоба, которая преодолела в нем трусость и вернула ему память. Он вспомнил, что женился для того, чтобы в страстных объятиях забыть дурные сны. И вот однажды ночью он порывисто обнял Терезу и, рискуя задеть утопленника, грубо привлек ее к себе. Нервы молодой женщины тоже были напряжены до крайности. Если бы она была уверена, что пламя очистит ее тело и избавит ее от мук, — она, не задумываясь, бросилась бы в огонь. Она ответила на порыв Лорана, решив либо сгореть от его ласк, либо найти в них облегчение. И они слились в страшном объятии. Муки и чувство ужаса заменили им желания. Когда тела их прикоснулись друг к другу, Лорану и Терезе показалось, будто они упали на рдеющие уголья. Они вскрикнули и еще теснее прижались друг к другу, чтобы между ними не осталось места для утопленника. Но хотя тела их и пылали, они все же чувствовали ледяные прикосновения отвратительных останков Камилла. Ласки их были неистовы до жестокости. Тереза губами отыскала на вздувшейся, напряженной шее Лорана шрам от укуса и исступленно впилась в него. Именно здесь — кровоточащая рана; когда она затянется, убийцы смогут спать безмятежно. Молодая женщина отдавала себе в этом отчет, она старалась прижечь больное место огнем своих ласк. Но она сама обожглась, а Лоран резко оттолкнул ее, издав глухой стон; ему показалось, будто шеи его коснулось раскаленное железо. Обезумевшая Тереза хотела вновь поцеловать рубец; ей доставляло острое наслаждение прижиматься губами к тому месту, куда впились зубы Камилла. На миг у нее возникла мысль укусить мужа в то же место, вырвать широкую полоску кожи, нанести ему новую, более глубокую рану, чтобы уничтожить следы прежней. Она говорила себе, что при виде следа от своих собственных зубов она уже не будет бледнеть от страха. Но Лоран не давал поцеловать себя в шею; поцелуи Терезы нестерпимо жгли его, и как только она тянулась к нему, он ее отталкивал; они боролись, хрипя, барахтаясь в мерзости своих ласк. Они ясно сознавали, что только усиливают свои страдания. Они изнуряли себя в страшных объятиях, они кричали от боли, они обжигали и терзали друг друга, но не в силах были укротить взбунтовавшиеся нервы. Каждое объятие только усиливало их отвращение. Они покрывали друг друга страшными поцелуями и в то же время становились жертвами жутких галлюцинаций; им казалось, что утопленник тащит их за ноги и трясет кровать. На минуту они выпустили друг друга из объятий. Ими овладевало омерзение, какое-то непреодолимое нервное возмущение. Потом они решили, что надо побороть его; они вновь обнялись, но опять вынуждены были выпустить друг друга, словно тела их пронзало какое-то раскаленное острие. Так они несколько раз пытались подавить в себе отвращение и забыться, утомив, истерзав нервы. Но нервы каждый раз возбуждались и напрягались, доводя их до такого отчаяния, что они, пожалуй, умерли бы от изнеможения, если бы не вырвались из взаимных объятий. Борьба с собственной плотью доводила их до бешенства; они упрямились, они хотели во что бы то ни стало восторжествовать. Наконец еще более резкий припадок одолел их; они получили удар такой неимоверной силы, что подумали, не начинается ли у них падучая. Отпрянув к краям постели, пылающие и еле живые, они разрыдались. И сквозь эти рыдания им послышался торжествующий хохот утопленника; потом он, хихикая, снова стал пробираться под одеяло. Изгнать его им не удалось; победил он. Камилл тихонько лег между ними; Лоран плакал от сознания своего бессилия, а Тереза вся тряслась, опасаясь, как бы трупу не вздумалось воспользоваться своей победой и на правах законного властелина обнять ее разложившимися руками. В ту ночь убийцы предприняли последнюю попытку; теперь, перед лицом своего поражения, они поняли, что отныне не решатся даже на целомудренный поцелуй. Судороги безумной любви, которую они попытались оживить, чтобы преодолеть свои страхи, только глубже погрузили их в ужас. Ощущая холод, исходящий от трупа, который отныне должен навеки разлучить их, они плакали кровавыми слезами и с отчаянием думали: что же будет с ними дальше? XXIV Как и рассчитывал старик Мишо, когда старался устроить брак Терезы и Лорана, четверговые собрания сразу же после свадьбы стали оживленными, как прежде. После смерти Камилла эти собрания оказались под угрозой. Пока семья была в трауре, завсегдатаи заглядывали сюда с опаской; каждый раз они боялись, как бы им окончательно не отказали от дома. Мысль о том, что дверь лавочки в конце концов закроется перед ними, приводила Мишо и Гриве в ужас, ибо они придерживались своих привычек инстинктивно и упрямо, как животные. Они думали, что старуха мать и молодая вдова в один прекрасный день уедут в Вернон или еще куда-нибудь, чтобы там оплакивать усопшего, а друзья их в один из четвергов останутся на улице, не зная, что предпринять; они уже представляли себе, как они печально бредут по пассажу, мечтая о грандиозных партиях в домино. В ожидании этих черных дней они робко наслаждались последними радостями, они являлись в лавку встревоженные и заискивающие и каждый раз думали, что, быть может, не придут сюда больше никогда. Целый год они жили в страхе, не осмеливаясь дать себе волю и смеяться в присутствии заплаканной г-жи Ракен и безмолвной Терезы. Им было тут не по себе, не то что во времена Камилла; они словно крали каждый вечер, который проводили за столом Ракенов. Вот в этих-то безнадежных обстоятельствах эгоизм старика Мишо и подсказал ему гениальную мысль выдать вдову утопленника замуж. В первый же четверг после свадьбы Гриве и Мишо явились в пассаж как победители. Они торжествовали. Столовая Ракенов снова стала их достоянием, они уже не боялись, что их прогонят. Они вошли как люди счастливые, перестали стесняться, выложили одну за другой все свои прежние шуточки. Их блаженный и доверчивый вид красноречиво говорил о том, что для них совершилась целая революция. Память о Камилле сгинула. Покойный муж, — призрак, обдававший их холодом, — был изгнан мужем здравствующим. Прошлое возрождалось со всеми его радостями. Лоран заменил Камилла, никаких поводов для печали не осталось, гости могли балагурить, никого не огорчая, и даже обязаны были балагурить, чтобы развлекать почтенное семейство в благодарность за оказываемое им гостеприимство. С тех пор Гриве и Мишо, полтора года приходившие под предлогом утешить г-жу Ракен, получили возможность отложить свое маленькое лицемерие в сторону и приходить, чтобы открыто вздремнуть друг против друга под сухое постукивание костяшек домино. И каждая неделя приносила с собою четверг, каждый четверг объединял вечером вокруг стола эти мертвые, уродливые головы, некогда приводившие Терезу в отчаяние. Молодая женщина заикнулась было о том, чтобы выставить всех их за дверь, — они раздражали ее своим дурацким хохотом, своими идиотскими рассуждениями. Но Лоран разъяснил ей, что это было бы ошибкой; надо, чтобы настоящее как можно больше походило на прошлое; в особенности надо сохранить расположение полиции, расположение этих дураков, которые отводят от них малейшее подозрение. Тереза подчинилась, гости встречали хороший прием и с полным удовольствием предвидели в будущем длинную вереницу приятных вечеров. К этому времени жизнь супругов как бы раздвоилась. По утрам рассвет разгонял ночные страхи, и Лоран торопливо одевался. Эгоистический покой и нормальное самочувствие возвращались к нему только в столовой, когда он усаживался перед огромной чашкой кофе с молоком, приготовленного ему Терезой. Расслабленная г-жа Ракен, у которой еле хватало сил спуститься вниз, в магазин, с материнским умилением наблюдала, как он ест. Он пожирал поджаренные сухарики, наедался по горло и понемногу приходил в себя. После кофе он выпивал рюмочку коньяку. Это окончательно восстанавливало его душевное равновесие. Он говорил г-же Ракен и Терезе: «До вечера», но никогда не целовал их; потом, не торопясь, шел на службу. Начиналась весна; деревья на набережной одевались листвой — легким бледно-зеленым кружевом. Внизу, ласково журча, текла Сена; с небес лилось тепло первых солнечных лучей. Лоран чувствовал, что оживает от свежего воздуха; он глубоко вдыхал в себя дуновение юной жизни, которым веяло от апрельского и майского неба; он ловил солнечные лучи, останавливался, чтобы посмотреть на серебряные блики, пестревшие на реке, прислушивался к шуму набережных, упивался острыми утренними ароматами, стараясь всеми органами чувств насладиться ясным, счастливым зарождающимся днем. О Камилле он, конечно, не думал; иной раз взгляд его машинально обращался к моргу на другом берегу Сены; тогда он вспоминал об утопленнике, как мужественный человек вспоминает о пережитом нелепом страхе. Набив себе желудок, освежив лицо, он обретал обычное тупое спокойствие, являлся в контору и проводил там день, зевая в ожидании конца занятий. Он становился тут чиновником, таким же, как и все остальные, — отупевшим, скучающим, с пустой головой. Единственной мыслью, занимавшей его, была мысль подать в отставку и снять мастерскую; в его воображении туманно рисовалась жизнь, посвященная безделью, какою он жил некогда, и мечты о ней занимали его до самого вечера. Лавка никогда не вспоминалась ему и не смущала его мечтаний. Весь день он ждал часа, когда кончатся занятия, но когда час этот наставал, он уходил из конторы с сожалением и вновь брел по набережным с глухой тревогой и тоской в душе. Как бы медленно он ни шел, в конце концов все-таки приходилось вернуться в лавку. А здесь его поджидал страх. То же самое переживала и Тереза. Пока Лорана не было возле нее, она чувствовала себя сносно. Она уволила прислугу, утверждая, что та развела грязь и в магазине и в комнатах. Ее обуревала жажда порядка. Истина же заключалась в том, что ей необходимо было двигаться, что-то делать, чем-то занять оцепеневшее тело. Все утро она суетилась, подметала, чистила, убирала комнаты, мыла посуду, не гнушалась и такой работой, которая прежде вызвала бы у нее отвращение. Эти хозяйственные заботы занимали ее до полудня; она работала молча, не покладая рук, и у нее не было времени подумать о чем-либо другом, кроме паутины, свисавшей с потолка, или сала, приставшего к тарелкам. Потом она переходила в кухню и начинала готовить завтрак. За завтраком г-жа Ракен сокрушалась, что Терезе приходится все время вставать из-за стола и самой подавать кушанья; старанья племянницы и трогали и огорчали ее; она бранила Терезу, но та отвечала, что нужно экономить. После завтрака молодая женщина одевалась и наконец шла к тетушке, в магазин. Здесь, за конторкой, ее начинал одолевать сон; измученная бессонными ночами, она дремала, отдаваясь сладостному забытью, которое овладевало ею тотчас же, как только она переставала двигаться. То был не сон, а лишь легкая дрема, успокаивающая нервы и полная смутной неги. Мысль о Камилле отходила прочь; Тереза наслаждалась глубоким покоем, как больной, у которого внезапно затихли боли. Тело ее становилось легким, ум — свободным, она погружалась в какое-то уютное, целительное самозабвение. Не будь этих минут покоя, организм ее не выдержал бы такого нервного напряжения; в них она черпала силы, необходимые для новых страданий, для ужаса следующей ночи. Впрочем, она не засыпала; она только слегка смыкала веки и погружалась в какое-то безмятежное забытье. Когда в лавку входила покупательница, она открывала глаза, отпускала на несколько су товара и снова впадала в зыбкую грезу. Так проводила она часа три-четыре, чувствуя себя вполне счастливой; на вопросы тети она отвечала односложно и с истинным наслаждением отдавалась беспамятству, которое отнимало у нее все силы и избавляло от всяких мыслей. Только изредка бросала она взгляд в окно, выходившее в пассаж, и ей бывало особенно хорошо в хмурую погоду, когда в лавке становилось темно и в сумраке легче было скрывать свою усталость. Сырой, отвратительный пассаж, со снующими взад и вперед жалкими, мокрыми прохожими, с зонтов которых на каменный пол капает вода, казался ей каким-то мрачным закоулком, какой-то грязной зловещей трущобой, где никто не станет разыскивать и тревожить ее. Временами, чувствуя острый запах сырости и мутную мглу, стелющуюся вокруг, она воображала, будто ее заживо похоронили; ей казалось, что она под землей, в общей могиле, среди копошащихся мертвецов. И эта мысль успокаивала, утешала ее; она говорила себе, что теперь она в безопасности, что теперь она умрет, перестанет страдать. Но ей не всегда удавалось сомкнуть глаза: Сюзанна считала своим долгом навещать Терезу и иной раз просиживала возле нее, за вышиванием, целый день. Жена Оливье, ее безжизненное лицо, ее медлительные движения теперь нравились Терезе — при виде этого жалкого, вялого существа она чувствовала какое-то странное облегчение. Тереза подружилась с ней, ей приятно было видеть ее возле себя, и Сюзанна являлась, полуживая, тихо улыбаясь и неся с собою какой-то особенный запах, напоминавший кладбище. Когда ее голубые, прозрачные глаза встречались с глазами Терезы, последняя ощущала некий благодатный холодок, проникавший до мозга костей. Так Тереза дожидалась, когда пробьет четыре часа. Тут она снова уходила в кухню, снова старалась утомить тело, с лихорадочной поспешностью принималась стряпать для Лорана обед. А когда муж появлялся на пороге, горло у нее сжималось, тоска и ужас вновь завладевали всем ее существом. Супруги изо дня в день переживали одни и те же чувства. В дневные часы, когда они не были вместе, они наслаждались упоительным покоем; вечером, едва оказавшись вместе, они испытывали какую-то щемящую тревогу. Впрочем, вечера проходили тихо. Тереза и Лоран трепетали при одной мысли, что им придется остаться вдвоем в спальне, и поэтому засиживались в столовой как можно дольше. Г-жа Ракен, полулежа в широком кресле, помещалась между ними и монотонным голосом рассказывала что-нибудь. Она вспоминала Вернон и при этом имела в виду сына, хотя из особого рода деликатности и избегала упоминать его имя. Она улыбалась своим дорогим деткам, она строила для них разные планы на будущее. Лампа бросала на ее бескровное лицо бледные отсветы; в мертвом, затихшем воздухе ее слова звучали бесконечно ласково. А сидевшие рядом убийцы, безмолвные, неподвижные, казалось, слушали ее с благоговейным вниманием. В действительности же они даже не старались вникнуть в смысл болтовни доброй старухи, им просто было приятно журчание ее ласковых слов, потому что она не давала им прислушиваться к громовым раскатам их собственных мыслей. Они не смели взглянуть друг на друга, а приличия ради не сводили глаз со старухи. Они никогда не напоминали, что пора спать; они охотно просидели бы так всю ночь напролет, под уютный лепет старой торговки, наслаждаясь умиротворением, которое исходило от нее, если бы она сама не выражала наконец желания лечь. Тогда они уходили из столовой и отправлялись к себе в спальню с таким отчаянием, словно им предстояло броситься в бездну. Вскоре они стали предпочитать этому семейному времяпрепровождению четверговые вечера. Наедине с г-жой Ракен им не удавалось забыться; слабый голос тети, ее умильная веселость не могли заглушить вопля, который раздавался у них в душе. Они чувствовали, как подкрадывается час, когда придется ложиться спать; они содрогались, если взгляд их случайно останавливался на двери, ведущей в их комнату; ожидание минуты, когда они окажутся одни, постепенно становилось все мучительнее. По четвергам же, наоборот, они хмелели от разливающейся вокруг них глупости, они забывали о присутствии друг друга, им бывало не так тяжело. Под конец даже Тереза стала горячей сторонницей этих собраний. Не приди Мишо или Гриве — она сама отправилась бы за ними. Когда в столовой сидели гости, отделявшие ее от Лорана, ей было спокойнее; ей хотелось бы, чтобы у них всегда находились посторонние, всегда было шумно, было нечто такое, что развлекало бы ее и отделяло от Лорана. На людях она бывала как-то истерически весела. Лоран при гостях тоже вспоминал свои соленые крестьянские шуточки, смачно хохотал и выкидывал всевозможные фортели, усвоенные в кругах богемы. Никогда еще приемы у Ракенов не были такими веселыми и шумными. Так Терезе и Лорану раз в неделю удавалось побыть друг возле друга, — не испытывая при этом трепета. Но вскоре у них появился новый повод для беспокойства. У г-жи Ракен стал постепенно развиваться паралич, и они предвидели, что недалек день, когда она окажется навсегда прикованной к креслу, расслабленной и слабоумной. Бедная старуха стала изъясняться отрывочными фразами, которые не вязались одна с другой; голос ее слабел, руки и ноги переставали двигаться. Она становилась вещью. Тереза и Лоран с ужасом замечали, как умирает это существо, отделявшее их друг от друга, существо, голос которого выводил их из кошмаров. Когда разум старой торговки совсем угаснет и она будет сидеть в кресле немая и недвижимая, они окажутся одни; по вечерам им уже никак нельзя будет избежать страшного пребывания с глазу на глаз. Тогда ужас будет овладевать ими не в полночь, а уже часов с шести вечера. Они сойдут с ума. Теперь все их старания сосредоточились на том, чтобы сохранить г-же Ракен столь для них ценное здоровье. Они пригласили врачей, всячески ухаживали за старухой и даже находили в обязанностях сиделки некоторое утешение и умиротворение, и это побуждало их еще нежнее заботиться о больной. Они ни за что не хотели лишиться члена семьи, благодаря которому проводили более или менее сносные вечера; они не хотели, чтобы столовая, чтобы весь дом превратились для них в место, полное таких же ужасов, как их спальня. Г-жа Ракен была крайне тронута заботами, которыми они окружили ее; со слезами на глазах она размышляла о том, какое счастье, что ей пришло в голову поженить их и отдать им сорок с лишним тысяч. После смерти сына она никак не ожидала, что ее последние дни будут скрашены такой нежной заботливостью; старость ее была согрета лаской ее возлюбленных детей. Она не сознавала, что неумолимый паралич день от дня все больше и больше овладевает ее телом. Тем временем Тереза и Лоран вели двойственную жизнь. В каждом из них как бы находились два резко отличных существа: существо нервное и напуганное, которое принималось трепетать, едва только сгущались сумерки, и существо оцепенелое и забывчивое, которое начинало свободно дышать, как только наступал рассвет. У них было как бы две жизни: наедине они внутренне кричали от тоски и ужаса, на людях они безмятежно улыбались. При посторонних на их лицах никогда нельзя было прочесть тех мук, от которых у них разрывалось нутро; они казались спокойными и счастливыми, они инстинктивно скрывали свои страдания. Видя их днем такими спокойными, никто не подумал бы, что каждую ночь их терзают галлюцинации. Их можно было принять за чету, на которую снизошло благословение небес, за чету, вкушающую безмятежное счастье. Гриве галантно называл их «голубками». Когда от бессонницы вокруг глаз у них обозначались темные круги, он подшучивал над ними и спрашивал: «Когда же крестины?» И все общество разражалось хохотом. Лоран и Тереза слегка бледнели и силились улыбнуться; они уже стали привыкать к нескромным шуткам старика. Пока они находились в столовой, им удавалось преодолевать ужас. Никак нельзя было угадать те страшные изменения, которые совершались в них, как только они запирались вдвоем в спальне. Эти изменения принимали особенно резкий характер именно по четвергам; они достигали такой чудовищном силы, точно происходили в каком-то сверхъестественном мире. Своей необычностью, своей дикой исступленностью трагедия этих ночей превосходила все, что можно вообразить, но она оставалась скрытой у них на дне наболевшей души. Если бы они стали о ней рассказывать, их сочли бы сумасшедшими. — До чего счастливы наши влюбленные! — частенько говорил Мишо. — Они об этом помалкивают, зато много думают. Ручаюсь, что стоит нам только разойтись по домам, и ласкам нет конца. Таково было мнение и всех остальных. В конце концов Тереза и Лоран прослыли примерной парой. Весь пассаж Пон-Неф благоговел перед любовью, перед тихим счастьем и непреходящим медовым месяцем молодой супружеской четы. Только они одни знали, что между ними лежит труп Камилла; только они знали, что за их внешним спокойным обликом скрываются чудовищные судороги, которые по ночам страшно искажают их черты и преображают их спокойные лица в отвратительные, скорбные маски. XXV Четыре месяца спустя Лоран решил извлечь наконец те выгоды, которые по его расчету должна была принести ему женитьба на Терезе. Если бы корысть не пригвоздила его к лавочке Ракенов, он не прожил бы с Терезой и трех дней и сбежал бы от призрака Камилла. Он соглашался на страшные ночи, он выносил душившую его тоску и ужас только ради того, чтобы не лишиться плодов своего преступления. Если бы он покинул Терезу, он снова впал бы в нищету, ему пришлось бы остаться на службе, а живя с ней, он мог предаваться лени, хорошо есть и пить и бездельничать, живя на ренту, которую г-жа Ракен перевела на имя его жены. Возможно, что он сбежал бы с этими сорока тысячами франков, если бы мог ими воспользоваться, но старая торговка по совету Мишо предусмотрительно защитила в брачном контракте интересы своей племянницы. Таким образом, Лоран оказался прикованным к Терезе весьма крепкими узами. Желая вознаградить себя за жуткие ночи, он требовал, чтобы ему была по крайней мере предоставлена возможность проводить время в блаженном безделиц, чтобы его вкусно кормили, тепло одевали, чтобы у него в кармане всегда были деньги для удовлетворения разных прихотей. Только на таких условиях соглашался он спать рядом с трупом утопленника. Однажды вечером он объявил г-же Ракен и Терезе, что подал в отставку и через две недели перестанет ходить на службу. У Терезы вырвался испуганный жест. Он поспешил добавить, что намерен снять небольшую мастерскую и снова приняться за живопись. Он долго разглагольствовал о нудности канцелярской службы и о широких горизонтах, которые раскрывает перед ним искусство; теперь у него есть немного денег, и, следовательно, есть возможность попробовать свои силы; ему хочется выяснить, не пригоден ли он на что-нибудь действительно великое. За напыщенной тирадой, которую он произнес на эту тему, скрывалось не что иное, как пылкое желание снова погрузиться в жизнь богемы. Тереза поджала губы и не ответила ни слова; ей вовсе не улыбалось, чтобы Лоран стал растрачивать небольшое состояние, которое обеспечивало им независимую жизнь. Когда муж стал напрямик спрашивать ее мнения и добиваться ее согласия, она отвечала ему сухо; она намекнула, что, уйдя из конторы, он лишится заработка и окажется всецело на ее попечении. Пока она говорила, Лоран смотрел на нее исподлобья, и этот взгляд настолько ее смущал, что она не решилась категорически возразить ему. Ей казалось, что в глазах сообщника она читает затаенную угрозу: «Если не согласишься, я все расскажу». Она залепетала что-то невнятное. Тут г-жа Ракен воскликнула, что ее дорогой сынок вполне прав и что надо дать ему возможность прославиться. Добрая женщина баловала Лорана, как некогда баловала Камилла; она совсем размякла от его ласкового обращения, ради него была готова на все и соглашалась с любым его мнением. Итак, было решено, что художник арендует мастерскую и будет получать по сто франков в месяц на необходимые расходы. Бюджет семейства был определен так: доход от торговли пойдет на аренду лавки и квартиры, его будет почти хватать также и на повседневные расходы по хозяйству; деньги за мастерскую и сто франков в месяц Лоран будет брать из тех двух с небольшим тысяч, которые приносит им капитал; остаток от ренты пойдет на общие нужды. Таким образом, основной капитал останется неприкосновенным. Тереза немного успокоилась. Она взяла с мужа клятву, что он ни в коем случае не будет выходить из рамок выделенной ему суммы. Впрочем, она знала, что Лоран не может завладеть капиталом без ее согласия, а она твердо решила не подписывать никаких денежных документов. На другой же день Лоран снял в конце улицы Мазарини небольшую мастерскую, к которой присматривался уже целый месяц. Он не хотел уходить со службы, не подготовив себе убежища, где мог бы спокойно проводить время вдали от Терезы. Две недели спустя он распрощался с сослуживцами. Гриве был совершенно ошеломлен его отставкой. Молодой человек, говорил он, перед которым открывается такое блестящее будущее, молодой человек, достигший за четыре года оклада, какого ему, Гриве, пришлось ждать целых двадцать лет! Но старик был ошеломлен еще больше, когда Лоран сообщил ему, что теперь всецело посвящает себя живописи. Наконец художник обосновался в своей мастерской. Мастерская представляла собою нечто вроде квадратного чердака метров пяти-шести в длину и в ширину; потолок был очень покатый, с широким окном, из которого на пол и на темноватые стены лился резкий белый свет. Городской шум сюда не долетал. Тихая бесцветная комната, с отверстием прямо в небо, казалась каким-то склепом, какой-то ямой, вырытой в серой глинистой почве. Лоран с грехом пополам обставил эту комнату: принес два стула с растрепанными соломенными сиденьями, стол, который пришлось прислонить к стене, чтобы он не рухнул на пол, старый кухонный шкафчик, ящик с красками и свой давнишний мольберт; самой роскошной вещью был широкий диван, купленный у старьевщика за тридцать франков. Две недели Лоран даже не прикасался к кистям. Он приходил часов в восемь-девять, курил, валялся на диване, дожидаясь полудня и радуясь, что все еще утро и впереди у него — долгие дневные часы. В полдень он отправлялся завтракать, затем снова спешил в мастерскую, чтобы быть одному, чтобы не видеть пред собою бледного лица Терезы. Тут он отдавался пищеварению, спал, до самого вечера валялся на диване. Мастерская была местом, где он ничего не боялся и чувствовал себя вполне спокойно. Однажды жена выразила желание посетить этот уголок. Он отказал ей; она все-таки пришла, но Лоран не откликнулся на ее стук; вечером он ей сказал, что провел весь день в Лувре. Он боялся, как бы Тереза не привела с собою призрак Камилла. В конце концов безделье стало тяготить его. Он запасся холстом и красками и принялся за работу. На натурщиц у него не хватало денег, поэтому он решил писать что вздумается, не заботясь о модели. Он принялся за мужскую голову. Впрочем, он теперь уже не сидел в мастерской целыми днями; он работал утром часа два-три, а после полудня уходил погулять и слонялся по Парижу или в пригороде. Однажды, возвращаясь с долгой прогулки, он встретил неподалеку от Академии своего бывшего школьного однокашника; его работа, выставленная в последнем Салоне, имела громкий успех среди художников. — Скажи на милость! Это ты! — воскликнул живописец. — Дорогой мой! Да я тебя нипочем не узнал бы! Ты похудел. — Я женился, — смущенно ответил Лоран. — Женился? Ты? То-то у тебя такой чудной вид… И чем же ты теперь занимаешься? — Я снял небольшую мастерскую; по утрам немного пишу. Лоран вкратце рассказал историю своей женитьбы; потом лихорадочным голосом изложил планы на будущее. Приятель смотрел на него с удивлением, и это смущало и беспокоило Лорана. Истина заключалась в том, что живописец просто не узнавал в муже Терезы того тупого, заурядного парня, которого он знал когда-то. Ему казалось, что Лоран стал гораздо изысканнее, — лицо у него осунулось и побледнело, как того требует хороший тон, осанка стала благороднее и изящнее. — Да ты прямо-таки красавцем становишься, — невольно воскликнул художник, — у тебя вид посланника. Шикарный вид! Где же ты учишься? Расспросы художника до крайности смущали Лорана. Но сразу же распрощаться с ним не хватало духа. — Может быть, зайдешь на минутку ко мне в мастерскую? — спросил он наконец товарища, который от него не отставал. — Охотно, — ответил тот. Художник никак не мог разобраться, что за перемены обнаружил он в Лоране, и ему захотелось посмотреть мастерскую бывшего сотоварища. Он поднимался на пятый этаж, конечно, не для того, чтобы полюбоваться новыми произведениями Лорана, от которых, он знал заранее, его будет тошнить. Он хотел удовлетворить свое любопытство — только и всего. Когда он вошел в мастерскую и бросил взгляд на холсты, развешанные по стенам, его удивление еще усилилось. Тут было пять этюдов — две женские головы и три мужские, — и все это оказалось написанным с подлинной силой; живопись была сочная, плотная, каждая вещь выделялась великолепными пятнами на светло-сером фоне. Изумленный художник поспешно подошел к этюдам и даже не подумал скрыть, какая это для него неожиданность. — Ты писал эти вещи? — спросил он. — Я, — ответил Лоран. — Это эскизы к большой картине, которой я сейчас занят. — Погоди! Шутки в сторону, это в самом деле твои работы? — Разумеется. А почему бы им не быть моими? Живописец не решился ответить: «Потому что это произведения художника, а ты всегда был просто мазилкой». Он долго простоял перед этюдами, не говоря ни слова. Конечно, в них сказывалась еще какая-то неуклюжесть, но вместе с тем было что-то своеобразное, ощущалась некая мощь и острое понимание живописности. Они были глубоко прочувствованы. Никогда еще приятелю Лорана не доводилось видеть столь многообещающих этюдов. Внимательно рассмотрев полотна, он обернулся к их создателю и сказал: — Да, откровенно говоря, я не предполагал, что ты можешь писать такие вещи! Где же ты набрался таланта? Ведь обычно раз уж таланта нет — так его ниоткуда и не возьмешь. И он стал рассматривать Лорана, голос которого сделался теперь мягче, а каждый жест приобрел какое-то особое изящество. Он не мог догадаться о страшном потрясении, которое преобразило этого человека, развив в нем чувствительные, как у женщины, нервы, чуткость и впечатлительность. В организме этого убийцы, несомненно, произошли какие-то странные перемены. Трудно проникнуть в такие глубины и проанализировать происходящие там процессы. Быть может, Лоран стал художником так же, как стал трусом, — в результате великого кризиса, который потряс и тело его и рассудок. Прежде он изнемогал от своего дурманящего полнокровия, он был ослеплен своим здоровьем, словно пеленой, окутавшей его со всех сторон, теперь он похудел, волновался, характер у него стал беспокойный, ощущения приобрели остроту и силу, характерные для нервных людей. Под влиянием постоянного чувства ужаса его мысль выходила из обычной колеи и возвышалась до экстаза, свойственного гениям; своего рода нравственное заболевание, невроз, терзавший все его существо, развили в нем безошибочное художественное чутье; с тех пор как он убил, его тело стало как бы легче, потрясенный ум как бы вышел за нормальные пределы, и в результате резкого расширения умственного горизонта в сознании Лорана проходили обворожительные образы, истинно поэтические мечты. Потому-то и движения его вдруг приобрели особое изящество, потому-то и живопись его была прекрасна, неожиданно сделавшись ярко индивидуальной и живой. Приятель не стал доискиваться причин появления на свет этого таланта. Так в недоумении он и ушел. Перед уходом он еще раз рассмотрел холсты и сказал: — Одно только могу сделать замечание: у всех твоих этюдов есть что-то общее. Все пять голов похожи одна на другую. Даже в женских лицах есть у тебя что-то резкое; это словно переодетые мужчины… Понимаешь, если ты хочешь из этих эскизов сделать картину, надо некоторые лица заменить другими. Нельзя же, чтобы все изображенные на картине были родственниками, — тебя поднимут на смех. Он вышел из мастерской и с площадки крикнул смеясь: — Право же, старина, очень рад, что повидал тебя. Теперь уверую в чудеса… Боже мой! До чего же ты стал обворожителен! Он ушел. Лоран вернулся в мастерскую в большом смущении. Когда его приятель сказал, что у всех написанных им голов есть что-то родственное, Лоран резко отвернулся, чтобы гость не увидел, как он побледнел. Дело в том, что роковое сходство, подмеченное художником, поражало и самого Лорана. Он поспешил к полотнам; по мере того как он рассматривал их, переходя от одного к другому, на спине у него выступал холодный пот. — Он прав, все они похожи один на другой, — прошептал он. — Они похожи на Камилла. Он отступил назад, сел на диван и по-прежнему не в силах был оторвать глаз от этюдов. Первый из них изображал старика с длинной седой бородой; под бородой Лоран чувствовал тощий подбородок Камилла. На втором была представлена белокурая девушка, и она смотрела на него голубыми глазами — глазами его жертвы. В трех остальных лицах тоже имелись черты, напоминавшие утопленника. Это был как бы Камилл, загримированный стариком, девушкой, Камилл в наряде, каким художнику вздумалось наделить его; но в любом случае в портрете оставался неизменным основной характер лица. Было в этих лицах и другое, страшное сходство: все они выражали страдание и ужас, от всех веяло какой-то жутью. На каждом из них у рта, слева, лежала складка, благодаря которой губы кривились и на лице появлялась гримаса. Эта складка, замеченная Лораном на искаженном лице утопленника, придавала всем портретам какое-то отталкивающее родство. Лоран понял, что он чересчур долго рассматривал Камилла в морге. Вид трупа глубоко запечатлелся в его памяти. А теперь рука, помимо его воли, наносит на холст жуткие черты, которые преследуют его повсюду. Художник откинулся на диван, и ему понемногу стало казаться, что портреты оживают. Перед ним было пять Камиллов, пять Камиллов, убедительно воссозданных его собственной рукой и, в силу некоего страшного чуда, явившихся в обличий разных возрастов и полов. Он встал, разорвал холсты в клочья и выбросил их вон. Он понял, что умрет от ужаса, если сам населит мастерскую портретами своей жертвы. Его охватил страх: он боялся, что теперь уже не сможет написать портрета, который не был бы похож на утопленника. Ему захотелось сразу же проверить, послушна ли ему рука. Он поставил на мольберт чистый холст, потом углем набросал основные черты лица. Лицо напоминало Камилла. Лоран порывисто стер эскиз и наметил другой. Целый час бился он, стараясь побороть роковую силу, которая водила его рукой, но при каждой новой попытке снова возникал облик утопленника. Как ни напрягал он волю, как ни старался избежать хорошо ему знакомых линий — он выводил именно эти линии, он не мог выйти из-под власти своих мускулов, своих бунтующих нервов. Сначала он делал наброски наскоро, потом стал стараться водить углем медленнее. Результат получался все тот же: на холсте беспрестанно появлялось искаженное, страдальческое лицо Камилла. Художник набрасывал одно за другим самые различные лица — лики ангелов, лики девственниц, окруженные сиянием, головы римских воинов в касках, белокурые, румяные детские головки, лица старых разбойников, исполосованные рубцами, — и снова, снова возрождался утопленник; он был то ангелом, то девушкой, то воином, то ребенком, то разбойником. Тогда Лоран перешел на карикатуры; он преувеличивал отдельные черты, рисовал чудовищные профили, придумывал какие-то невероятные головы; но от этого портреты его жертвы, поражавшие изумительным сходством, становились только страшнее. Наконец он стал рисовать животных — собак, кошек. Собаки и кошки чем-то напоминали Камилла. В Лоране закипел глухой гнев. С отчаянием вспомнил он о задуманной большой картине и тут же проткнул холст кулаком. Теперь о ней нечего было и думать; он ясно чувствовал, что отныне обречен рисовать только Камилла; да, он обречен, как и сказал ему приятель, писать головы, которые будут похожи одна на другую и будут только смешить людей. Он представил себе, какая бы у него получилась картина; туловища всех персонажей, и мужчин и женщин, венчало бы белесое, испуганное лицо, утопленника. Возникшее в его воображении странное зрелище было чудовищно нелепо, и он совсем впал в отчаяние. Итак, отныне он уже не решится взяться за кисти, он будет опасаться, что первым же мазком воскресит свою жертву. Если он хочет проводить в мастерской время мирно, он не должен заниматься тут живописью. При мысли, что пальцы его наделены роковой, подсознательной способностью без конца изображать Камилла, он с ужасом стал рассматривать свою руку. Она как будто уже не принадлежала ему. XXVI Беда, нависшая над г-жой Ракен, внезапно разразилась. Паралич, который уже несколько месяцев бродил по телу старухи и готов был вот-вот завладеть ею, вдруг схватил ее за горло и связал по рукам и ногам. Однажды вечером г-жа Ракен, тихо беседуя с Терезой и Лораном, вдруг широко раскрыла рот и замерла, не докончив фразы; ей показалось, будто ее кто-то душит. Она хотела было закричать, позвать на помощь, но из ее груди вырвались лишь невнятные хриплые звуки. Язык ее окаменел. Руки и ноги отнялись. Она лишилась дара речи и была недвижима. Тереза и Лоран вскочили, ошеломленные молниеносным ударом, который сразил старую торговку. Когда она замерла и обратила на них умоляющий взгляд, они стали расспрашивать, что с нею такое. Ответить она не могла; она смотрела на них с выражением глубокой тревоги и тоски. Им стало ясно, что перед ними — труп, труп полуживой, который видит и слышит их, но не в силах ничего сказать. Это несчастье повергло их в отчаяние: в сущности, их мало трогали страдания параличной, они сокрушались о самих себе, о том, что теперь им придется жить вдвоем, постоянно видеть только друг друга. С этого дня жизнь супругов стала совсем невыносимой. Они проводили ужасные вечера возле параличной старухи, которая теперь уже не убаюкивала их тревогу своей ласковой болтовней. Она лежала в кресле, как тюк, как вещь, а они сидели вдвоем у стола, встревоженные и растерянные. Этот труп уже не служил им средостением; временами они забывали о нем, принимали его за один из предметов обстановки. Тогда ими овладевали обычные ночные страхи, столовая становилась не менее жутким местом, чем спальня, и призрак Камилла вставал перед ними. Следовательно, им приходилось страдать лишних четыре-пять часов в сутки. Едва начинало смеркаться, на них нападал трепет; они опускали на лампе абажур, чтобы не видеть друг друга, и старались уверить себя, что г-жа Ракен вот-вот заговорит и напомнит о своем присутствии. Они ухаживали за ней и не пытались от нее отделаться потому, что глаза ее еще были живы, и супругам доставляло облегчение наблюдать, как они движутся и блестят. Они всегда помещали параличную под яркий свет лампы, чтобы она была хорошо освещена и чтобы ее все время было видно. Бледное, дряблое лицо параличной всякому показалось бы несносным, но они так нуждались в присутствии постороннего человека, что им доставляло истинную радость видеть ее. Лицо старухи казалось разложившимся лицом покойницы, которому приданы живые глаза; только глаза у нее и были в движении; они стремительно вращались в глазницах, зато щеки, губы как бы окаменели, их неподвижность наводила ужас. Когда г-жа Ракен начинала дремать и смыкала веки, ее бледное застывшее лицо в совершенстве напоминало лицо трупа; Тереза и Лоран чувствовали, что с ними уже никого нет, и начинали нарочно шуметь, чтобы параличная подняла веки и посмотрела на них. Так они заставляли ее бодрствовать. Они относились к ней как к игрушке, отвлекающей от мрачных дум. С тех пор как она заболела, за ней приходилось ухаживать, словно за ребенком. Заботы о ней волей-неволей разгоняли мысли, осаждавшие убийц. По утрам Лоран поднимал ее и переносил в кресло, а вечером снова укладывал в постель; она еще была очень тяжелая, и ему приходилось напрягать все силы, чтобы бережно поднять ее и перенести. На его обязанности было также катать ее в кресле. Остальные заботы взяла на себя Тереза; она одевала параличную, кормила, старалась угадать ее малейшие желания. Несколько дней г-жа Ракен еще владела руками; она могла писать на грифельной доске и таким образом просить о необходимом; потом у нее отмерли и руки, она не в силах была поднять их и держать грифель; с тех пор она могла изъясняться только взглядами, и племяннице приходилось угадывать, чего она хочет. Молодая женщина посвятила себя трудным обязанностям сиделки; это давало ей и физическую и умственную работу, которая была для нее весьма благотворна. Чтобы не оставаться наедине, супруги с самого утра выкатывали в столовую кресло с несчастной старухой. Они держали ее возле себя, словно она была для них жизненно необходима; они превратили ее в свидетельницу всех их трапез, всех разговоров. Когда она выражала желание вернуться в свою комнату, они делали вид, будто не понимают, чего она хочет. Единственное назначение старухи было нарушать их одиночество; на самостоятельную жизнь она не имела права. В восемь часов утра Лоран отправлялся к себе в мастерскую. Тереза спускалась в лавку, и параличная до полудня оставалась одна в столовой; после завтрака она снова оказывалась одна до шести часов. В течение дня племянница не раз поднималась наверх и подолгу вертелась возле нее, чтобы убедиться, не надо ли ей чего-нибудь. Друзья дома прямо-таки не находили слов, расхваливая добродетели Терезы и Лорана. Четверговые приемы продолжались, и параличная присутствовала на них, как и прежде. Кресло ее пододвигали к столу; с восьми до одиннадцати она смотрела во все глаза, переводя с одного гостя на другого блестящий, пронизывающий взгляд. В первые дни старик Мишо и Гриве чувствовали себя возле трупа их старой приятельницы несколько неловко; они не знали, как держать себя; болезнь г-жи Ракен не бог весть как огорчала их, но их смущал вопрос: в какой мере им, по правилам приличия, надлежит сокрушаться? Надо ли разговаривать с этой покойницей или следует вовсе не обращать на нее внимания? Понемногу они пришли к выводу, что лучше всего обращаться со старухой так, словно с ней ничего не произошло. В конце концов они стали делать вид, будто они в полном неведении насчет ее состояния. Они беседовали с ней, обращались к ней с вопросами и сами же отвечали, смеялись за нее и за самих себя и ничуть не смущались каменным выражением ее лица. Получалось странное зрелище: они как бы разговаривали всерьез с изваянием, разговаривали, как девочки разговаривают с куклой. Параличная сидела перед ними недвижимая и немая, а они без умолку болтали и бурно жестикулировали, ведя с ней самый оживленный разговор. Мишо и Гриве были очень довольны собой. Они воображали, что проявляют утонченную вежливость; вдобавок они тем самым избавляли себя от необходимости рассыпаться в скучных изъявлениях сочувствия, а г-же Ракен должно было льстить, что с ней обращаются как со здоровой. Выработав такую тактику, друзья получили возможность развлекаться в ее присутствии без зазрения совести. У Гриве появился новый конек. Он утверждал, будто отлично понимает г-жу Ракен, будто достаточно ей на него взглянуть, чтобы он немедленно догадался, чего она хочет. В этом тоже сказывалось самое утонченное внимание с его стороны. Беда заключалась в том, что Гриве постоянно ошибался. Нередко он прерывал партию в домино, пристально смотрел на параличную, которая спокойно следила за игрой, и изрекал, что ей надо то-то и то-то. После проверки оказывалось, что г-же Ракен вовсе ничего не надо или надо нечто совсем иное. Но Гриве этим не смущался и торжествующе восклицал: «Говорил же я вам!», а немного погодя начинал сызнова. Иначе обстояло дело, когда параличная действительно выражала какое-то желание; в таких случаях Тереза, Лоран и гости наперебой называли все предметы, которые могли бы ей понадобиться. Предположения Гриве всегда оказывались на редкость несуразными. Он наобум называл все, что ему приходило в голову, и неизменно предлагал нечто противное тому, чего желала г-жа Ракен. Но это не мешало ему твердить: — Я ведь читаю по ее глазам, как по книге. Видите, она говорит, что я прав… Так ведь, дорогая? Конечно, конечно! А понять желания несчастной старухи было отнюдь не легко. Одна только Тереза владела этим искусством. Она довольно ловко общалась с замурованным сознанием старухи, еще живым, но погребенным в недрах мертвого тела. Что происходило в душе этого жалкого существа, которое было живо ровно настолько, чтобы присутствовать при жизни, не принимая в ней участия? Несомненно, больная все видела, слышала и рассуждала трезво и ясно, но она не могла пошевелить ни одним членом: лишенная голоса, она не могла передать вовне мысли, рождавшиеся в ее сознании. Вероятно, эти мысли душили ее. Она не могла бы поднять руки, открыть рот, даже если бы от одного ее движения, от одного ее слова зависели судьбы мира. Ее ум был подобен человеку, которого по ошибке закопали живым: он просыпается во мраке, в двух-трех метрах под землей, он кричит, корчится, а люди проходят над ним и не слышат его чудовищных воплей. Лоран часто смотрел на г-жу Ракен, на ее сжатые губы, на руки, покоящиеся на коленях; он понимал, что вся ее жизненная сила теперь сосредоточилась в живых, юрких глазах, и рассуждал: — Как знать, о чем она думает, когда остается одна… В душе этой покойницы, должно быть, развертывается какая-то драма. Лоран ошибался, г-жа Ракен была счастлива, счастлива тем, что дорогие ее детки нежно заботятся и ухаживают за ней. Она всегда мечтала кончить свои дни именно так — спокойно, в атмосфере любви и ласки. Конечно, она хотела бы сохранить дар речи, чтобы выражать свою признательность друзьям за то, что они дают ей возможность умереть в душевном мире. Она принимала свой удел безропотно; она всегда вела тихую, уединенную жизнь, характер у нее был покладистый, поэтому она переносила потерю речи и неподвижность без особенных страданий: Она превратилась в ребенка, она проводила дни не скучая, наблюдала окружающее, вспоминала прошлое. В конце концов она даже находила какую-то прелесть в том, что вынуждена сидеть паинькой в кресле, как маленькая девочка. Ее глаза с каждым днем становились все ласковее, свет их — все проникновеннее. Со временем она стала пользоваться ими как рукой, как губами — чтобы просить или благодарить. Таким необычным и трогательным приемом она возмещала недостающие ей органы. На ее перекошенном лице с дряблой, обвисшей кожей светились глаза небесной красоты. С тех пор как ее сведенные, безжизненные губы перестали улыбаться, она улыбалась взглядом, полным очаровательной нежности; в нем мелькали влажные отблески, он излучал сияние, как заря. Трудно представить себе что-либо причудливее этих глаз, улыбавшихся на мертвом лице, точно губы; нижняя часть лица старухи была мертвенно-бледной и хмурой, зато верхняя светилась божественным огнем. В простой взгляд она вкладывала всю нежность, всю благодарность, которою полнилось ее сердце, — и такие взгляды предназначались прежде всего ее дорогим детям. Утром и вечером, когда Лоран брал ее на руки, чтобы перенести в другое место, она любовно благодарила его взглядом, в котором светилось самое нежное чувство. Так прожила она несколько недель в ожидании смерти и в полной уверенности, что отныне ограждена от всякой новой беды. Она думала, что уже испила чашу страданий до дна. Она ошибалась. Однажды вечером ее ошеломил чудовищный удар. Как ни старались Тереза и Лоран сделать ее средостением между ними, держать ее на самом виду, она была слишком безжизненна, чтобы отдалять их друг от друга и защищать от приступов тоски и ужаса. Когда они забывали о присутствии старухи, забывали, что она видит их и слышит, ими овладевало безумие, им мерещился Камилл, и они старались изгнать его. Они бормотали какие-то слова, у них вырывались невольные признания, отдельные фразы, из которых г-жа Ракен в конце концов поняла все. Однажды с Лораном случилось нечто вроде припадка, во время которого он говорил как в галлюцинации. И вдруг параличной все стало ясно. Страшная судорога пробежала по ее лицу, тело так сотряслось, что Терезе показалось, будто она вот-вот вскочит и закричит. Потом она снова впала в железную неподвижность. Эта чудовищная встряска была тем страшнее, что как бы гальванизировала труп. На миг ожившая чувствительность вновь исчезла; параличная стала еще подавленнее, еще бледнее. Ее глаза, обычно столь ласковые, стали темными и жесткими, как куски металла. Неслыханное отчаяние безжалостно придавило убогую старуху. Зловещая правда, словно молния, обожгла ее глаза и потрясла все ее существо громовым ударом. Если бы она могла вскочить, издать вопль ужаса, рвавшийся из ее груди, если бы могла проклясть убийц своего сына, ей стало бы легче, но, все выслушав, все поняв, она была обречена остаться неподвижной, немой и хранить в глубине души своей ужасные страдания. Ей казалось, что Тереза и Лоран связали ее по рукам и ногам и пригвоздили к креслу, чтобы она не могла броситься вон из дому, что им доставляет жестокую радость твердить ей: «Мы убили Камилла», причем они предварительно заткнули ей рот, чтобы заглушить ее рыдания. Ужас, отчаяние обуревали все ее существо, не находя себе выхода. Она делала сверхчеловеческие усилия, чтобы приподнять обрушившийся на нее гнет, чтобы сбросить его с груди и дать исход своему страшному отчаянию. Но тщетно напрягала она последние силы; она чувствовала, что язык у нее безжизненно холоден и ей не вырвать его у смерти. Она обессилела и одеревенела, как труп. Она чувствовала то, что может испытывать человек, впавший в летаргию и безгласный, когда его хоронят и когда он слышит, как над его головой глухо падают комья земли. Сердце ее теперь было совершенно опустошено. Она пережила крушение всех своих чувств, и это сломило ее. Вся жизнь ее пошла насмарку, все ее привязанности, ее доброта, ее самоотверженность — все было грубо ниспровергнуто и попрано. Она прожила жизнь, посвященную любви и ласке, а в последние часы, когда она уже готовилась унести в могилу веру в тихие радости земного существования, чей-то голос крикнул ей, что все — ложь, все — преступление. Завеса разорвалась, и вместо любви и дружбы предстало страшное зрелище крови и позора. Она бросила бы хулу самому создателю, если бы могла говорить. Бог обманывал ее более шестидесяти лет, он обращался с ней как с послушной примерной девочкой и тешил ее лживыми картинами безмятежной радости. Она так и оставалась ребенком, который простодушно верит в разные бредни и не видит действительной жизни, влачащейся в кровавой грязи страстей. Бог оказался нехорошим; он должен был либо сказать ей правду раньше, либо позволить ей унести в иной мир нетронутыми ее простодушие и все иллюзии. Теперь ей оставалось только умереть, разуверившись и в любви, и в дружбе, и в самопожертвовании. Нет ничего, кроме похоти и кровопролития! Страшно подумать! Камилл умер от руки Терезы и Лорана, и они замыслили убийство в постыдные минуты прелюбодеяния. При этой мысли в душе г-жи Ракен разверзалась такая бездна, что она не только не могла спокойно и трезво рассуждать, но просто лишилась способности думать. У нее было одно только ощущение — что она стремительно падает с каких-то высот; ей казалось, что она низвергается в некую черную холодную пропасть. И она думала: «На дне ее я разобьюсь!» После первого удара преступление начало казаться ей невероятным — настолько оно было чудовищно. Потом, по мере того как ей стали припоминаться мелкие подробности, смысла которых она раньше не понимала, она окончательно убедилась в постыдной связи Терезы и Лорана и в совершенном ими преступлении. Тут она испугалась, что сходит с ума. Да, Тереза и Лоран — убийцы Камилла, Тереза, которую она воспитала, Лоран, которого любила, как нежная и заботливая мать. Эти мысли вертелись у нее в голове с оглушительным грохотом, словно огромное колесо. Теперь она догадывалась о таких мерзких подробностях, она погружалась в такое безграничное лицемерие, она мысленно присутствовала при двойном преступлении, полном такой жестокой иронии, что ей хотелось умереть, чтобы больше не думать. Одна-единственная мысль, навязчивая и безжалостная, тяжелая и неотвратимая, как жернов, терзала ее мозг. Она твердила: «Мой сын убит моими же детьми!» И она не находила иных слов, чтобы выразить свое отчаяние. В душе ее совершился полный переворот, она растерянно искала самое себя и уже себя не узнавала; она была подавлена бурным наплывом мыслей о мщении, которые без остатка развеяли всю доброту, служившую ей светочем в жизни. Когда она преобразилась, в душу ее спустилась тьма; она почувствовала, что в ее умирающей плоти зарождается новое существо, жестокое и неумолимое, которому хочется растерзать убийц. Когда ей пришлось подчиниться всесокрушающей силе паралича, когда она осознала, что не может вцепиться в горло Терезе и Лорану, которых ей хотелось бы задушить, она примирилась со своей неподвижностью и немотой, и крупные капли слез медленно потекли по ее щекам. Нельзя себе представить горя, которое производило бы более удручающее впечатление, как это немое, застывшее отчаяние… Слезы, стекавшие одна за другой по окаменевшему лицу, где не двигалась ни единая морщинка, безжизненное, мертвенно-бледное лицо, которое не могло выразить горя всеми своими чертами, лицо, на котором рыдали только глаза, — все это являло душераздирающее зрелище. Терезу охватила жалость, смешанная с ужасом. — Надо ее уложить, — сказала она Лорану, показывая на тетку. Лоран поспешил увести параличную в ее комнату. Потом он нагнулся, чтобы взять ее на руки. В эту минуту у г-жи Ракен мелькнула надежда, что некая могучая сила поставит ее на ноги; она сделала отчаянное усилие. Бог не допустит, чтобы Лоран прижал ее к своей груди; она рассчитывала, что гром поразит его, как только он решится на это чудовищное бесстыдство. Но никакая сила не подняла ее, и небо поскупилось на гром. Убийца схватил, поднял ее, понес; беспомощная и покинутая, она почувствовала себя на руках убийцы Камилла. Голова ее скатилась на плечо Лорана, и страдалица взглянула на него глазами, расширившимися от страха и омерзения. — Что ж, смотри, смотри на меня, — прошептал он. — Глазами-то меня не сожрешь… И он грубо швырнул ее на кровать. Несчастная лишилась чувств. Ее последняя мысль была полна ужаса и отвращения. Отныне ей каждое утро и каждый вечер придется выносить гнусное объятие Лорана. XXVII Только приступ острого ужаса мог довести супругов до того, что они стали откровенничать в присутствии г-жи Ракен. Ни тот, ни другая не были жестоки; если бы им не приходилось хранить убийство в тайне ради собственной безопасности, они постарались бы скрыть от старухи правду просто из человеколюбия. В четверг ими стала овладевать острая тревога. Утром Тереза спросила Лорана, не рискованно ли будет, по его мнению, оставить параличную в столовой на весь вечер? Она все знает, она может пробудить подозрение. — Да что ты! Она и пальцем пошевелить не в силах, — ответил Лоран. — Как же она может сказать что-нибудь? — А вдруг как-нибудь изловчится? — возразила Тереза. — С того вечера я замечаю в ее глазах какую-то упорную мысль. — Но ведь доктор сказал, что для нее все кончено. Если она еще и заговорит, так только при последнем вздохе… Она долго не протянет, будь покойна. Глупо было бы не допустить ее к гостям, это только лишний грех взять на душу. Тереза содрогнулась. — Ты меня не понял, — воскликнула она. — Конечно, ты прав — и без того довольно крови… Я имела в виду, что можно запереть ее в комнате и сказать, что ей стало хуже, что она спит. — Как бы не так! — возразил Лоран. — А болван Мишо недолго думая полезет в ее комнату, чтобы повидаться со старой приятельницей… Тогда нам и вовсе крышка. Он колебался; ему хотелось казаться спокойным, но он так волновался, что говорил невнятно. — Лучше предоставить событиям идти своим чередом, — продолжал он. — Все эти люди глупы как пробки; я уверен, что они даже не заметят отчаяния старухи, ведь она не может выговорить ни слова. Они так далеки от истины, что ни о чем не догадаются. Надо проверить это, и тогда мы будем спокойны, что наша оплошность нам не повредит… Вот увидишь, все пойдет отлично. Вечером, к приходу гостей, г-жа Ракен была на своем обычном месте, между камином и столом. Лоран и Тереза делали вид, будто настроение у них прекрасное: стараясь скрыть свою тревогу, они с ужасом ждали неминуемой сцены. Абажур на лампе они опустили как можно ниже, свет падал только на клеенку, которой был покрыт стол. Гости увлеклись пустой, но шумной беседой, которая всегда предшествовала первой партии домино. Гриве и Мишо не преминули задать параличной обычные вопросы о здоровье, вопросы, на которые они, как всегда, сами же дали вполне удовлетворительные ответы. Затем вся компания, уже не обращая на несчастную старуху ни малейшего внимания, самозабвенно погрузилась в игру. С того дня как г-жа Ракен узнала страшную тайну, она с нетерпением ждала этого вечера. Она собрала весь остаток сил, чтобы разоблачить преступников. До самой последней минуты она боялась, что ее не допустят к гостям; она думала, что Лоран так или иначе удалит ее, может быть, прикончит или хотя бы запрет в другой комнате. Когда же она убедилась, что ее не прячут, когда она увидела вокруг себя гостей, ее охватила живейшая радость — она решила, что сделает попытку отомстить за сына. Сознавая, что язык ее бессилен, она попробовала объясниться иначе. Ценою неимоверного усилия воли она как бы гальванизировала свою правую руку и слегка приподняла ее над коленкой, где она обычно лежала без малейшего движения; потом старуха понемногу повела ее вверх, цепляясь за ножку стола, и наконец положила на клеенку. Тут она стала слабо шевелить пальцами, стараясь привлечь к себе внимание. Когда игроки заметили на столе мертвую, белую, дряблую руку параличной, они крайне изумились. Гриве замер с победоносно поднятой вверх рукой в тот самый миг, когда собрался выложить на стол шесть и шесть. Ведь с тех пор как старуху постиг удар, она ни разу не пошевелила ни единым пальцем. — Эй-эй, смотрите-ка, Тереза, — вскричал Мишо, — госпожа Ракен шевелит пальцами… Ей, вероятно, что-нибудь надо. Тереза не в силах была вымолвить ни звука; как и Лоран, она наблюдала за потугами старухи, она уставилась на тетину руку, освещенную резким светом лампы, руку карающую и как бы готовую заговорить. Убийцы насторожились, затаив дыхание. — И в самом деле, ей чего-то хочется… — сказал Гриве. — Еще бы, мы отлично понимаем друг друга… Ей хочется сыграть в домино… Так ведь, дорогая? Госпожа Ракен сделала резкое отрицательное движение. Она с величайшими усилиями выпрямила один палец, другие подобрала и стала с трудом чертить на клеенке какие-то буквы. Не успела она вывести и несколько черточек, как Гриве снова торжествующе воскликнул: — Понимаю! Она одобряет мой ход! Параличная бросила на старого чиновника уничтожающий взгляд и опять стала выводить какое-то слово. Но Гриве то и дело прерывал ее, заявляя, что все это зря, что он и так ее понял, и опять говорил какую-нибудь глупость. В конце концов Мишо угомонил его. — Какого черта! Дайте же госпоже Ракен сказать, — закричал он. — Говорите, друг мой! И он уставился на клеенку, словно прислушиваясь. Однако пальцы параличной уже утомились, они раз десять принимались все за то же слово, но расползались в разные стороны. Мишо и Оливье склонились к столу; они никак не могли уловить, что за слово выводит старуха, и заставляли ее без конца повторять первые буквы. — Ах, вот оно что! — вдруг вскричал Оливье. — На этот раз я понял. Она написала ваше имя, Тереза… Итак, «Тереза и…». Пишите дальше, дорогая. Тереза чуть было не вскрикнула от ужаса. Она смотрела на пальцы тети, скользящие по клеенке, и ей казалось, что они огненными знаками вычерчивают ее имя и правду о ее преступлении. Лоран порывисто встал с места; он соображал — не броситься ли ему на параличную, не переломить ли ей руку. При виде этой руки, ожившей для того, чтобы разоблачить убийц Камилла, Лоран подумал, что все пропало; он с леденящим ужасом уже ощущал всю тяжесть грядущей кары. Госпожа Ракен продолжала писать, но движения ее становились все неувереннее. — Отлично! Я все ясно понимаю, — сказал Оливье немного погодя, обращаясь к молодым супругам. — Тетя написала ваши имена: «Тереза и Лоран…». Старуха несколько раз утвердительно качнула головой и бросила на убийц взгляд, совершенно ошеломивший их. Потом она стала было дописывать фразу, однако пальцы ее уже окоченели, чудовищное усилие воли, которое привело их в движение, иссякло; она чувствовала, что паралич вновь овладевает ее рукой и сковывает пальцы. Она заторопилась, и ей удалось начертить еще одну букву. Старик Мишо прочел вслух: — «Тереза и Лоран у…». А Оливье спросил: — Что же ваши дорогие дети у?.. Преступников объял такой безумный страх, что они чуть было сами не договорили фразы. Они уставились на карающую руку неподвижным, туманящимся взглядом, но тут руку внезапно передернуло, и она в изнеможении распласталась на столе; потом она стала скользить и упала на колени несчастной как безжизненный кусок мяса. Паралич вновь вошел в свои права и приостановил кару. Разочарованные Мишо и Оливье сели на свои места, а Тереза и Лоран почувствовали такую острую радость, кровь так заиграла у них в груди, что они почти теряли сознание. Гриве очень досадовал, что ему не поверили на слово. Он считал, что теперь самое время восстановить свою репутацию, досказав фразу, не дописанную старухой. Когда стали доискиваться смысла этой фразы, он изрек: — Все ясно. Я по глазам госпожи Ракен прекрасно угадываю, что она хотела сказать. Мне вовсе не требуется, чтобы она писала на столе; для меня достаточно ее взгляда… Она хотела сказать: «Тереза и Лоран ухаживают за мной». Все согласились с его толкованием, и Гриве был в восторге от своей сообразительности. Гости стали расхваливать молодую чету за ее заботы о бедной больной. — Нет никакого сомнения, госпоже Ракен хотелось воздать должное детям за все их внимание и любовь, — важно сказал Мишо. — Это делает честь всему семейству. И он добавил, возвращаясь к домино: — Ну, что же, за дело! На чем мы остановились? Кажется, Гриве собирался поставить шесть и шесть! Гриве поставил шесть и шесть. Партия продолжалась, бессмысленная и нудная. Параличная в страшном отчаянии смотрела на свою руку. Рука изменила ей. Теперь она была тяжелая, словно из свинца; теперь ее уже никогда не поднять… Небесам не угодно, чтобы Камилл был отомщен; они отнимают у матери единственное средство, при помощи которого можно было бы поведать людям о совершенном злодеянии. И несчастная думала, что она больше уже ни на что не годна и ей остается только лечь в могилу рядом с сыном. Она сомкнула глаза, чувствуя, что теперь она совсем бесполезна, и ей хотелось бы поскорее погрузиться в могильный мрак. XXVIII Уже целых два месяца Тереза и Лоран бились в тисках отчаяния и ужаса, к которым их привел брак. Они причиняли один другому нестерпимые страдания. Поэтому в них постепенно накапала ненависть, и они стали бросать друг на друга гневные взгляды, полные глухих угроз. Ненависть должна была зародиться у них неизбежно. Когда-то они любили друг друга животной любовью, со жгучей, чисто плотской страстью, потом, в тревогах, связанных с преступлением, эта страсть превратилась в боязнь, и объятия стали вызывать в них какой-то чисто физический ужас. Теперь, под влиянием страданий, которые причиняли им брак и совместная жизнь, они начинали возмущаться и терять терпение. Ими овладела дикая ненависть, вспышки которой бывали ужасны. Они ясно сознавали, что мешают друг другу; они говорили себе, что жили бы спокойно, если бы не были все время вместе. Каждый из них испытывал в присутствии другого давящий гнет, и им хотелось устранить, уничтожить его; губы их злобно сжимались, в сверкающих глазах мелькали жестокие мысли, им хотелось растерзать друг друга. В сущности, их грызла одна-единственная мысль: они возмущались своим собственным преступлением, они приходили в отчаяние, что навеки искалечили свою жизнь. В этом были корни их озлобленности и вражды. Они чувствовали, что недуг их неизлечим, что убийство Камилла будет мучить их до самой смерти, и это сознание, сознание, что мукам не будет конца, приводило их в отчаяние. Не зная, на что обрушить свой гнев, они обрушивали его друг на друга, они пылали взаимной ненавистью. Они не хотели вслух признаться, что их брак — неотвратимая кара за убийство; они не хотели внимать внутреннему голосу, который громко говорил им правду, повествуя историю их жизни. И все же во время приступов гнева каждый из них ясно читал в глубине своего сердца, каждый понимал, что на убийство его толкнул, безудержный эгоизм, который требовал, чтобы были удовлетворены все его желания, а после убийства они оказались перед лицом опустошенности и невыносимой тоски. Они вспоминали минувшее, они знали, что раскаяние их объясняется только тем, что надежда на тихое счастье и любовные наслаждения обманула их; если бы они могли спокойно обнять друг друга и жить весело, они не стали бы оплакивать Камилла, преступление пошло бы им на пользу. Но тела их взбунтовались, отвергая брачные отношения, и убийцы спрашивали себя: куда же приведут их ужас и отвращение? Впереди они видели лишь страдание, лишь мрачную, чудовищную развязку. И как два врага, скованные вместе, которые тщетно стремятся избавиться от этой принудительной близости, они напрягали мускулы и жилы, они делали отчаянные усилия и все-таки не могли освободиться. Они понимали, что никогда им не удастся высвободиться из этих оков, цепи впивались им в тело и доводили до неистовства, соприкосновение их тел вызывало отвращение, с каждым часом им становилось все тяжелее, они забывали, что сами связали себя друг с другом, и им было невмоготу терпеть эти узы хотя бы еще минуту; тогда они обрушивались друг на друга с жестокими обвинениями, они старались взаимными упреками, бранью и оглушительным криком как-нибудь облегчить свои муки, перевязать раны, которые они наносили друг другу. Каждый вечер между ними вспыхивали ссоры. Можно было подумать, что убийцы умышленно выискивают поводы, как бы довести один другого до отчаяния и тем самым дать разрядку напряженным нервам. Каждый из них следил за другим, пытал его взглядом, исследовал его раны, нащупывая в них самые чувствительные уголки, и с наслаждением бередил больное место, доводя истязуемого до воплей. Так жили они в атмосфере непрекращающегося возбуждения, устав от самих себя, не будучи в силах выносить ни жеста, ни слова, ни взгляда без истерики и страданий. Все их существо было подготовлено к резким выходкам; малейшая неприятность, самое обыкновенное возражение вырастали в их расстроенном сознании в нечто грандиозное, чреватое звериной жестокостью. Любой пустяк способен был вызвать бурю, которая не унималась целые сутки. Слишком горячее кушанье, растворенное окно, несогласие с чем-нибудь, простое замечание могло довести их до самых настоящих припадков безумия. А во время ссоры они всегда напоминали друг другу об утопленнике. Слово за слово, и они неизменно принимались попрекать друг друга сентуенской драмой; тут они доходили до белого каления, до подлинного бешенства. Начинались чудовищные сцены, побои, отвратительный крик, стенания, постыдная грубость. Обычно Тереза и Лоран доводили себя до такого состояния после еды; они запирались в столовой, чтобы их отчаянный крик не услышали посторонние. Здесь, в сырой комнате, в этом своеобразном склепе, освещенном желтоватым светом лампы, они могли терзать друг друга вволю. В тишине столовой, в ее неподвижном воздухе, их голоса приобретали какую-то душераздирающую резкость. И они не прекращали ссору до тех пор, пока не начинали изнемогать от усталости; тогда они могли вкусить немного покоя. Ссоры стали для них какой-то потребностью; всякий раз их нервы притуплялись, и им удавалось на несколько часов уснуть. Госпожа Ракен слушала их. Она постоянно присутствовала при этих сценах, сидя в своем кресле; руки ее безжизненно лежали на коленях, голова держалась прямо, лицо было неподвижно. Она все понимала, но по ее мертвому телу не пробегало ни малейшего содрогания. Ее глаза пристально и остро смотрели на убийц. По-видимому, она терпела жесточайшую муку. Теперь она узнала во всех подробностях о событиях, которые предшествовали убийству Камилла и последовали за ним; она понемногу окунулась во всю грязь, во все преступления, совершенные теми, кого она называла своими возлюбленными детьми. Ссоры супругов открыли ей мельчайшие обстоятельства, нарисовали перед ее потрясенным сознанием один за другим все эпизоды отвратительного преступления. И по мере того как она все глубже и глубже проникала в эту кровавую грязь, она окончательно изнемогала, ей казалось, что она уже дошла до последней черты подлости, но ей приходилось спускаться все ниже и ниже. Каждый вечер она узнавала какую-нибудь новую подробность. Жуткая история все шире и шире развертывалась перед ней; ей казалось, что она заблудилась в каком-то кошмаре, которому не будет конца. Первое разоблачение было для нее невероятно жестоким и ошеломляющим, но она еще больше страдала от этих повторных ударов, от мелких подробностей, которые вырывались у супругов во время ссор и освещали преступление зловещими отсветами. Каждый день несчастная мать выслушивала рассказ об убийстве сына, и с каждым разом этот рассказ становился все ужаснее, все подробнее, с каждым разом он раздавался в ее ушах все неумолимее и громче. Иногда при виде ее застывшего бледного лица, по которому катились беззвучные крупные слезы, Тереза испытывала угрызения совести. Она указывала Лорану на тетку и взглядом заклинала его замолчать. — Ах, оставь, пожалуйста, — грубо кричал тот, — ты ведь отлично знаешь, что она не может нас выдать… Ты думаешь, я счастливее ее?.. А деньги ее у нас, и нечего мне стесняться. И ссора продолжалась — ожесточенная, безудержная — и как бы снова убивала Камилла. Ни Тереза, ни Лоран не смели поддаться мысли, которую подсказывала им иногда жалость, а именно на время ссоры запереть параличную в ее комнате и тем самым избавить от описания убийства. Они боялись, как бы не убить друг друга, если между ними не будет этого полуживого трупа. Жалость отступала перед трусостью; они подвергали г-жу Ракен неизъяснимым мукам только потому, что им требовалось ее присутствие, ибо оно защищало их от галлюцинаций. Ссоры их походили одна на другую и всегда кончались одними и теми же взаимными обвинениями. Достаточно было произнести имя Камилла, достаточно было кому-нибудь из них бросить другому обвинение в убийстве этого человека — и немедленно следовал страшный взрыв. Как-то вечером, за обедом, Лоран, искавший повода к ссоре, выразил неудовольствие, что вода в графине теплая; он сказал, что от теплой воды его тошнит, и потребовал свежей. — Я не достала льда, — сухо ответила Тереза. — В таком случае я не буду пить, — возразил Лоран. — Вода превосходная. — Она теплая и воняет тиной. Как из реки. Тереза повторила: — Из реки… И она вдруг разрыдалась. Эти слова вызвали у нее определенную ассоциацию. — Чего ревешь? — спросил Лоран, уже предугадывая ответ и бледнея. — Я плачу оттого… — рыдала молодая женщина, — от того… сам знаешь… Боже мой, боже мой, ведь ты убил его! — Врешь! — дико вскричал убийца. — Сознайся, что врешь!.. Правда, я сбросил его в воду, но это ты меня подучила. — Я? Я? — Да, ты… Не прикидывайся дурочкой, не вынуждай меня силой заставить тебя сознаться. Мне надо, чтобы ты призналась в своем преступлении, чтобы взяла на себя долю ответственности. Это успокаивает меня и немного утешает. — Но ведь не я же утопила Камилла. — Ты, ты, именно ты!.. Притворяешься, будто очень удивлена и все забыла? Так я тебе напомню. Он встал из-за стола, склонился к Терезе и, побагровев, закричал ей в лицо: — Помнишь, когда ты стояла на берегу, я шепнул тебе: «Я сброшу его в реку». Ты согласилась, ты вошла в лодку… И теперь скажешь, что не участвовала в убийстве? — Неправда!.. Я тогда была как безумная, я сама не знала, что делаю, но у меня никогда в мыслях не было убивать его. Ты один совершил преступление. Запирательство Терезы до крайности раздражало Лорана. Как он и говорил, от сознания, что у него была сообщница, ему становилось легче; осмелься он только, он постарался бы убедить себя, что весь ужас убийства ложится на совесть Терезы. Ему хотелось избить ее, чтобы вырвать у нее признание, что главная виновница — она. Он принялся шагать взад и вперед по комнате, кричал, неистовствовал, а г-жа Ракен не сводила с него пристального взгляда. — Ах, подлая, подлая! — лепетал он сдавленным голосом. — Она хочет свести меня с ума. Да ведь ты пришла ко мне однажды как проститутка, ведь ты одурманила меня ласками, с тем чтобы я освободил тебя от мужа. Он был тебе не по вкусу, от него пахло больным ребенком, — так говорила ты, когда я приходил к тебе сюда на свидания… Да разве три года тому назад я помышлял об этом? Разве я был тогда подлецом? Я жил спокойно, как порядочный человек, никому не причинял зла. Я и мухи бы не обидел. — Это ты убил Камилла, — повторила Тереза с отчаянным упрямством, которое вконец вывело Лорана из себя. — Нет, ты. Говорю тебе — ты! — заревел он в исступлении. — Слушай, не доводи меня до крайности, это плохо кончится… Как, несчастная, ты не помнишь? Ты отдалась мне как уличная девка, здесь, в комнате твоего мужа; ты дала мне наслаждения, от которых у меня помутился рассудок. Признайся же, что все это ты делала с расчетом, что ты ненавидела Камилла и еще задолго до этого решила от него избавиться. Ты для того и взяла меня в любовники, чтобы натравить нас друг на друга и уничтожить его. — Неправда!.. То, что ты говоришь, — чудовищно… Ты не имеешь права попрекать меня моей слабостью. Я тоже, как и ты, могу сказать, что до знакомства с тобою была честной женщиной, я тоже никому не причиняла вреда. А если я свела тебя с ума, так ты свел меня еще больше. Не будем ссориться, Лоран… Сам понимаешь, я тоже могу упрекнуть тебя кое в чем. — В чем это ты можешь меня упрекнуть? — Да нет, так… Ты не спас меня от меня самой, ты воспользовался моей слабостью, тебе доставляло удовольствие коверкать мою жизнь… Все это я тебе прощаю… Но, прошу тебя, не обвиняй меня в том, будто я убила Камилла. Оставь свое преступление при себе, не внушай мне этой ужасной мысли — с меня и так довольно. Лоран размахнулся, собираясь ударить ее. — Бей меня, это лучше, — добавила она. — Мне станет легче. И она подставила ему лицо. Он сдержался, взял стул и сел возле нее. — Слушай, — сказал он, стараясь говорить спокойно, — бессовестно отрицать, что и ты участвовала в преступлении. Ты отлично знаешь, что мы совершили его вместе, ты знаешь, что так же виновата, как и я. Зачем же ты хочешь переложить всю ответственность на меня, а себя считать непричастной? Если бы ты не была виновата, так не согласилась бы выйти за меня замуж. Вспомни два года, которые прошли после убийства. Хочешь убедиться? Я заявлю обо всем прокурору, и тогда увидишь, что нас осудят обоих одинаково. Они содрогнулись, и Тереза возразила: — Люди-то, пожалуй, и осудят, но Камилл знает, что все сделал ты… Он не мучает меня по ночам, как мучает тебя. — Камилл меня ничуть не беспокоит, — ответил, бледнея, трепещущий Лоран, — это тебе он представляется в кошмарах; я слышал, как ты кричишь. — Не смей этого говорить, — злобно воскликнула Тереза. — Я не кричала, я не хочу, чтобы призрак являлся мне. Я тебя понимаю, ты хочешь отвадить его от себя… Я невиновна, невиновна! Они смотрели друг на друга в ужасе, изнемогая от усталости, и боялись, как бы этим разговором не вызвать труп утопленника. Их ссоры всегда кончались так: каждый доказывал свою невиновность, каждый старался обмануть самого себя, надеясь отогнать дурные сны. Все старания их сводились к тому, чтобы свалить ответственность за убийство на другого, обелить себя, словно перед судом, предъявляя сообщнику тягчайшие обвинения. Самое странное было то, что всеми этими клятвами им все же не удавалось обмануть себя, что оба они прекрасно помнили все обстоятельства убийства. Они читали признания в глазах друг у друга, в то время как уста их утверждали обратное. То была ребяческая ложь, нелепые увертки, чисто словесная распря двух жалких созданий, которые лгали ради лжи и не могли не сознаться самим себе, что лгут. То один, то другой брал на себя роль обвинителя, и, хотя разбирательство дела не приводило ни к какому результату, они с диким ожесточением каждый вечер начинали сызнова. Они знали, что ничего не докажут друг другу, что им не зачеркнуть прошлого, но они все же упорно стремились к этому, возвращались к этой задаче, подхлестнутые страданием и страхом и заранее побежденные удручающей действительностью. Единственная польза от этих споров сводилась к тому, что словесная буря и крики на какой-то срок одурманивали их. Все время, пока они бушевали, пока обвиняли друг друга, параличная следила за ними пристальным взглядом. Когда Лоран заносил руку над головой Терезы, глаза старухи загорались жгучей радостью. XXIX Началась новая фаза. Тереза, доведенная страхом до крайности, в поисках какого-нибудь облегчения, стала вслух, при Лоране, оплакивать утопленника. В ней вдруг что-то оборвалось. Слишком натянутые нервы не выдержали; ее сухая, резкая натура внезапно смягчилась. Еще в первые дни замужества ею порой овладевали порывы растроганности и умиления. Эти порывы стали повторяться как роковая, неизбежная реакция, После того как молодая женщина напрягла всю свою нервную энергию на борьбу с призраком Камилла, после того как она провела несколько месяцев в глухом раздражении, в бунте против своих страданий, пытаясь избавиться от них только усилием воли, — она вдруг почувствовала такое изнеможение, что прекратила борьбу и признала себя побежденной. Тогда, вновь став женщиной, даже девочкой, и уже не имея достаточно сил, чтобы взять себя в руки, чтобы устоять перед этим ужасом, — она обратилась к жалости, к слезам и сетованиям в надежде, что они принесут ей некоторое облегчение. Она старалась извлечь пользу из физической и духовной слабости, которая одолевала ее: быть может, утопленник, не отступающий перед ее гневом, отступит перед слезами? Итак, у нее появились корыстные угрызения совести; она думала, что раскаяние — лучшее средство, чтобы успокоить и удовлетворить Камилла. Подобно иным ханжам, которые произносят слова молитвы и напускают на себя вид кающихся грешниц в расчете обмануть бога и получить от него прощение, Тереза каялась, била себя в грудь, твердила слова смирения, хотя в душе у нее были только страх и трусость. Вдобавок ей доставляло какое-то чисто физическое наслаждение смиряться, сознавать себя бессильной и надломленной, без сопротивления отдаваться скорби. Она удручала г-жу Ракен своим плаксивым отчаянием. Она пользовалась старухой как необходимой вещью; параличная служила ей как бы скамеечкой для коленопреклонений, предметом, перед которым она могла без опаски исповедоваться в своих грехах и выпрашивать прощение. Как только у нее возникало желание поплакать, немного отвлечься в рыданиях, она становилась на колени перед параличной и, стеная, задыхаясь, в одиночку разыгрывала сцену раскаяния, которая изнуряла ее и тем самым приносила некоторое облегчение. — Я мерзкая грешница, — лепетала она, — я не заслуживаю прощения. Я обманывала вас, я толкнула вашего сына на смерть. Вы ни за что не простите меня… Но если бы вы только знали, как я терзаюсь раскаянием, если бы знали, как я страдаю, вы, быть может, сжалились бы надо мной… Нет, нет, я не достойна жалости! Мне хотелось бы умереть у ваших ног, под бременем стыда и скорби… Она говорила так целыми часами, переходя от отчаяния к надежде, то обвиняя себя, то оправдываясь; она говорила голосом маленькой больной девочки, то прерывистым, то жалобным; она ложилась, распростершись, на пол, потом вставала, повинуясь мыслям, которые проносились у нее в голове и внушали ей униженность или гордость, покаяние или бунт. Иной раз Тереза даже забывала, что она на коленях перед г-жой Ракен, она продолжала говорить как бы во сне. Досыта опьянившись собственными словами, она поднималась одурманенная и, пошатываясь, шла вниз, в магазин; теперь она чувствовала себя спокойнее и уже не боялась, что разрыдается при покупательницах. Когда же у нее вновь назревала потребность в покаянии, она спешила наверх, чтобы опять стать на колени перед параличной. И эта сцена возобновлялась раз десять в день. Терезе никогда не приходило в голову, что ее слезы и показное раскаяние повергают тетю в неизъяснимую скорбь и тоску. На самом же деле, если бы кому-нибудь вздумалось подвергнуть г-жу Ракен пытке, то он не мог бы придумать ничего ужаснее той комедии раскаяния, какую разыгрывала перед нею племянница. Параличная понимала, сколько эгоизма скрывается за этими шумными выражениями горя. Она чудовищно страдала от долгих монологов, которые ей приходилось то и дело выслушивать и которые вновь оживляли перед нею подробности убийства Камилла. Простить она не могла; она замкнулась в неотступной мысли о мщении, которой ее беспомощность придавала особую остроту, а ей с утра до ночи приходилось выслушивать просьбы о прощении, униженные и лживые мольбы. Ей хотелось бы ответить; некоторые фразы Терезы вызывали у нее желание дать племяннице сокрушительную отповедь, но она вынуждена была молчать, предоставив Терезе неограниченную возможность оправдываться. Старуха не могла ни закричать, ни заткнуть себе уши, и это причиняло ей невыразимую муку. А слова молодой женщины, неторопливые и жалобные, одно за другим проникали в ее сознание подобно какой-то надоедливой песне. Одно время она думала, что убийцы подвергают ее этой пытке нарочно, из дьявольской жестокости. Единственным средством защиты, которым она располагала, было закрыть глаза, как только племянница становилась перед нею на колени, — тогда она хоть и слышала, но по крайней мере не видела ее. Понемногу Тереза до того осмелела, что даже стала целовать тетю. Однажды, во время очередного припадка раскаяния, она притворилась, будто читает в глазах параличной мысль о прощении; она на коленях подползла к ее креслу, потянулась к ней с истошным криком: «Вы меня прощаете! Вы меня прощаете!», потом поцеловала несчастную в лоб и в щеки, пользуясь тем, что старуха не может отвернуться. Холодная кожа, к которой прикоснулись губы Терезы, вызвала у нее глубокое отвращение. Она решила, что это чувство отвращения, как и раскаяние и слезы, послужат ей отличным средством для успокоения нервов, и стала каждый день целовать параличную в порядке самобичевания и себе в утешение. — Какая вы добрая! — восклицала она иногда. — Вижу, мои слезы растрогали вас… В вашем взгляде светится жалость… Теперь я спасена… И она осыпала несчастную старуху ласками, блаженно улыбалась, целовала ей руки, любовно и самозабвенно ухаживала за ней. Со временем она сама уверовала в эту комедию, она вообразила, будто вымолила у г-жи Ракен прощение, и теперь только о том и говорила, как она счастлива, что прощена. Для параличной это было уже свыше сил. Она чуть не умерла. Поцелуи племянницы вызывали в ней то же острое чувство отвращения и бешенства, какое овладевало ею утром и вечером, когда Лоран брал ее на руки, чтобы поднять или уложить в постель. Ей приходилось терпеть омерзительные ласки преступницы, которая предала и убила ее сына; несчастная не могла даже утереть себе щеки после поцелуев этой твари. Еще долгое время она чувствовала на себе эти поцелуи, и они жгли ее. Так она стала куклой в руках убийц Камилла, куклой, которую они одевали, вертели во все стороны, которой пользовались сообразно своим потребностям и прихотям. Она оставалась в их руках безжизненной, словно вместо сердца у нее были опилки, а между тем нутро ее было живо, оно возмущалось и страдало от малейшего соприкосновения с Терезой и Лораном. Особенно угнетало ее жестокое издевательство молодой женщины, которая делала вид, будто прочла в ее глазах прощение, в то время как в действительности старуха хотела бы, чтобы ее взгляд сразил преступницу. Часто она делала сверхчеловеческое усилие, чтобы издать хоть слабый крик протеста; всю свою ненависть она сосредоточила в глазах. Но Терезе доставляло облегчение повторять раз по двадцать в день, что тетя ее простила, и она изощрялась в заботах о старухе, не желая вникнуть в ее переживания. Калеке поневоле приходилось принимать порывы нежности и благодарности, которые с негодованием отвергало ее сердце. Теперь она жила во власти бессильной, горькой злобы, в постоянном присутствии смиренной племянницы, которая окружала старуху нежной заботой, чтобы вознаградить ее за то, что она называла «небесной добротой». Когда Тереза становилась перед г-жой Ракен на колени в присутствии Лорана, он грубо одергивал ее. — Нечего балаганить, — говорил он. — Я вот не хнычу, не валяюсь в ногах… Ты делаешь это мне назло. Раскаяние Терезы как-то странно волновало его. Ему сделалось еще тяжелее с тех пор, как соучастница его преступления стала бродить возле него с распухшими от слез глазами, с мольбой на губах. Вид этого ходячего раскаяния усиливал его страхи, еще больше угнетал его. Она была каким-то вечным укором, снующим по дому, Кроме того, он опасался, как бы муки совести не толкнули Терезу на разоблачения. Он предпочел бы, чтобы она оставалась неуязвимой и огрызалась, рьяно защищаясь от его обвинений. Но она изменила тактику; теперь она охотно признавала свою долю участия в преступлении, сама себя винила, становилась податливой и робкой, молила о милосердии и отдавалась пылким порывам самоунижения. Такое поведение раздражало Лорана. По вечерам их ссоры становились все более ожесточенными и зловещими. — Послушай, — говорила Тереза мужу, — мы с тобой великие грешники, нам нужно покаяться, если мы хотим хоть немного успокоиться… Видишь, с тех пор как я плачу, я стала спокойнее. Плачь и ты. Скажем вместе, что наказание наше вполне справедливо, ибо мы совершили страшное преступление. — Вот еще! — грубо возражал Лоран. — Болтай что хочешь. Я знаю, что ты чертовски хитра и лицемерна. Плачь, если это тебя развлекает, но, прошу, не морочь мне голову нытьем… — Какой ты злой! Ты не хочешь раскаяться. А между тем ты трус, ты убил Камилла предательски. — Скажешь, я один виноват? — Нет, этого я не говорю. Я тоже виновата, я виноватее тебя. Мне следовало спасти мужа из твоих рук. Да, я сознаю весь ужас своего проступка, но я стараюсь заслужить прощение и заслужу его, а твоя жизнь, Лоран, так навсегда и останется искалеченной… У тебя даже не хватает благородства избавить мою бедную тетю от диких сцен, которые ты закатываешь; ты ни разу не произнес ни слова раскаяния. И она принималась целовать г-жу Ракен, а та сразу же закрывала глаза. Тереза вертелась вокруг нее, поправляла подушку, на которой покоилась ее голова, оказывала ей тысячи знаков внимания. Лоран выходил из себя. — Да оставь ты ее! — кричал он. — Неужели ты не видишь, что твои заботы, да и самый твой вид ей противны. Если бы она могла, она дала бы тебе пощечину. Тягучие, жалостные слова жены, ее смиренный вид мало-помалу доводили его до вспышек дикого гнева. Он отлично понимал ее тактику: она хотела обособиться, оградиться от него стеною раскаяния и тем самым избавить себя от объятий утопленника. Иногда Лоран думал, что она, пожалуй, избрала лучший путь, что слезы излечат ее от страхов, и он содрогался при мысли, что будет страдать один, один будет трепетать от ужаса. Ему тоже хотелось бы раскаяться или, по крайней мере, для пробы разыграть комедию угрызений совести; но рыдания не давались ему, он не находил нужных слов и опять начинал неистовствовать, опять терзал Терезу, чтобы вывести ее из равновесия и вовлечь в свой исступленный бред. Тереза старалась хладнокровно выдерживать эти припадки, она отвечала на его бешеные крики униженной покорностью, становилась все более смиренной и кроткой, по мере того как он становился все грубее. Лоран понемногу приходил в исступление. Чтобы довести его до последней черты, Тереза под конец начинала восхвалять Камилла, превозносить его добродетели. — Он был добрый, — говорила она. — Сколько нужно жестокости, чтобы обидеть такого превосходного человека, человека, у которого никогда не бывало дурной мысли. — Что и говорить, — ухмылялся Лоран, — он был добрый; ты хочешь сказать — дурак, не правда ли?.. Забыла разве? Ведь ты уверяла, что любое его слово выводит тебя из терпения, что стоит ему только открыть рот, и уже готова какая-нибудь глупость. — Не насмехайся… Недостает только того, чтобы ты глумился над человеком, которого убил. Ты не знаешь женского сердца, Лоран. Камилл меня любил, и я его любила. — Любила! Скажите на милость! Славно придумано! Вероятно, потому ты и взяла меня в любовники, что уж больно любила мужа… Помню, как однажды, лежа у меня на груди, ты говорила, что тебя тошнит от одного прикосновения к его телу, что, когда ты касаешься его, тебе кажется, будто руки твои погружаются в какую-то глину… Уж я-то знаю, за что ты меня любила. Тебе требовалось нечто покрепче, чем объятия этого мозгляка. — Я любила его как брата. Он был сыном моей благодетельницы, он, подобно всем слабым натурам, был деликатен, он был благороден и самоотвержен, у него было преданное, любящее сердце… А мы убили его! О, боже мой, боже! Она плакала, стонала. А г-жа Ракен устремляла на нее колючий взгляд, — ее до глубины души возмущало, что похвалу Камиллу произносят такие уста. Лоран был бессилен против этого потока слез, он нетерпеливо шагал по комнате, придумывал какую-нибудь крайнюю меру, чтобы приглушить терзания Терезы. Слушая, как она расхваливает его жертву, он бледнел от бешенства; иногда он поддавался душераздирающим стенаниям жены, сам начинал верить в добродетели Камилла, и тогда ему становилось еще страшнее. Но ничто так не выводило его из себя и не вызывало у него таких взрывов ярости, как сравнение, которое Тереза в конце концов проводила между своим первым и вторым мужем, причем все преимущества неизменно оказывались у первого. — Да, так оно и есть, — кричала она, — он был лучше тебя; я предпочла бы, чтобы он еще жил, а ты лежал бы на его месте в могиле. Сначала Лоран пожимал плечами. — Что ни говори, — продолжала она, все более воодушевляясь, — при жизни я его, может быть, и не любила, зато теперь помню и люблю… Его люблю, а тебя ненавижу, понимаешь? Ты — убийца… — Замолчи! — ревел Лоран. — А он — он жертва, он честный человек, которого убил негодяй. Но не думай — я тебя не боюсь… Ты сам знаешь, что ты подлец, скотина, без сердца, без души. Как же я могу любить тебя, когда ты весь в крови Камилла?.. Камилл был бесконечно добр ко мне, и я убила бы тебя — слышишь? — если бы это вернуло Камилла к жизни и вернуло бы мне его любовь. — Замолчи, гадина! — Зачем мне молчать? Я говорю правду. Ценою твоей крови я получила бы прощение. Ах, как я оплакиваю его, как страдаю! Моя вина, что этот негодяй убил моего мужа… Я должна как-нибудь ночью пойти на его могилу и поцеловать землю, в которой он покоится. Это — моя последняя радость. Лоран, не помня себя, обезумев от жутких картин, которые рисовала перед ним Тереза, бросался на нее, валил на пол, прижимал коленом и заносил над ней кулак. — Вот, вот, бей меня, прикончи меня!.. — вопила она. — Камилл никогда не поднимал на меня руку, а ты… ты чудовище. Слова эти подхлестывали Лорана, он в бешенстве тряс жену, колотил, истязал. Два раза он чуть было не задушил ее. Под его ударами Тереза слабела; они доставляли ей острое наслаждение; она поддавалась им, она предлагала себя, сама толкала мужа на то, чтобы он сильнее бил ее. Побои служили ей лекарством от страданий; после них она лучше спала. Г-жа Ракен наблюдала, как Лоран таскает Терезу по полу и бьет ногами куда попало, и это зрелище доставляло ей неизъяснимую радость. С того дня как Терезе пришла в голову дьявольская мысль раскаяться и вслух оплакивать Камилла — жизнь стала для Лорана совсем невыносимой. Отныне убийца беспрестанно ощущал возле себя присутствие своей жертвы; ежечасно ему приходилось выслушивать, как жена восхваляет и оплакивает первого мужа. Она пользовалась для этого любым поводом: Камилл поступал так-то, Камиллу было свойственно то-то, Камилл отличался тем-то, Камилл любил так-то. Всюду Камилл, без конца горестные фразы, посвященные памяти Камилла. Всю злобу, какая только была ей свойственна, Тереза направила на то, чтобы как можно больнее язвить Лорана и тем самым выгораживать самое себя. Она входила в интимнейшие подробности, с сожалением и вздохами рассказывала разные ничтожные случаи из времен своей юности и таким образам связывала память об утопленнике со всеми событиями повседневной жизни. Труп, и без того посещавший дом, теперь был введен в него открыто. Он усаживался на стулья, пристраивался к столу, ложился на кровать, пользовался всей мебелью, всем, что находилось в комнатах. Что бы Лоран ни взял в руки — ложку, щетку или другую вещь, — Тереза сразу давала ему почувствовать, что этой вещью раньше пользовался Камилл. Беспрестанно соприкасаясь с человеком, которого он убил, преступник в конце концов стал испытывать какое-то странное чувство, чуть ли не сводившее его с ума: его так усиленно сравнивали с Камиллом, он так часто пользовался вещами, которыми прежде пользовался Камилл, что он стал воображать, будто он и есть Камилл; он стал отождествлять себя со своей жертвой. Мозг его пылал, и он бросался на жену, чтобы заставить ее замолчать, чтобы не слышать слов, которые доводили его до бреда. Все их ссоры кончались побоями. ХХХ Чтобы положить конец своим страданиям, г-жа Ракен в конце концов решила уморить себя голодом. Терпение ее иссякло, она уже не в силах была выносить муки, которые причиняло ей постоянное присутствие убийц; она хотела найти успокоение в смерти. День ото дня она испытывала все большие мучения, когда Тереза целовала ее, когда Лоран брал ее на руки и нес, как ребенка. Она приняла решение избавиться от ласк и объятий, которые вызывали у нее омерзение. Будучи полумертвой, она не могла отомстить за сына и поэтому предпочитала умереть совсем, оставив в руках убийц всего лишь бесчувственный труп, — и пусть они делают с ним, что хотят. Два дня она отказывалась от всякой пищи; она из последних сил сжимала зубы и выплевывала все, что удавалось запихнуть ей в рот. Тереза была в отчаянии; она задавала себе вопрос: где же, на каком перекрестке будет она рыдать и каяться, когда не станет тети? Она обращалась к старухе с длинными речами, доказывая, что та обязана жить; она плакала, даже сердилась; она опять стала злой и силой открывала параличный рот, как открывают пасть заупрямившемуся животному. Г-жа Ракен не сдавалась. Шла отвратительная борьба. Лоран относился к ней равнодушно и не вмешивался. Его удивляло, что Тереза с таким упорством препятствует самоубийству старухи. Теперь присутствие параличной стало для них бесполезным, поэтому он желал ее смерти. Сам он не убил бы ее, но ему было непонятно, зачем удерживать ее от смерти, раз она хочет умереть. — Да оставь ты ее! — кричал он жене. — Отделаемся от нее — тем лучше!.. Без нее наша жизнь, может быть, наладится. Эта фраза, не раз повторенная Лораном в присутствии г-жи Ракен, произвела на нее своеобразное впечатление. Она испугалась, как бы надежда Лорана не осуществилась, как бы после ее смерти супруги не зажили безмятежно и счастливо. Она подумала, что с ее стороны малодушно умереть, что она не имеет права уйти из жизни, пока не увидит развязки этой страшной истории. Только после этого ей можно будет отойти в вечность и сказать Камиллу: «Ты отомщен». Мысль о самоубийстве стала ей в тягость, как только сна поняла, что ляжет в могилу, не зная, чем кончилась их трагедия; там, под землей, в холоде и безмолвии, она будет спать вечным сном, терзаясь неизвестностью о наказании, которое постигло ее палачей. Чтобы спокойно спать в небытии, ей необходимо уснуть, будучи согретой радостью мести, ел необходимо унести с собою сознание осуществленной ненависти, сознание, которое будет ее радовать до скончания веков. Она стала принимать еду, которую предлагала ей племянница; она согласилась еще пожить. К тому же она понимала, что развязка не за горами. Со дня на день отношения между супругами становились все напряженнее, все невыносимее. Взрыв, которому предстояло все разнести вдребезги, был неизбежен. С каждым часом Тереза и Лоран все более ожесточались друг против друга. Теперь они страдали от своей близости не только по ночам; дни тоже проходили в атмосфере тревоги, тоски и душераздирающих припадков. Все вызывало у них ужас, все причиняло боль. Они жили как в аду, изводили друг друга, малейшему своему слову и поступку стремились придать горький, жестокий смысл, старались столкнуть друг друга в бездну, которая разверзалась у них под ногами, однако падали в нее вместе. Правда, они подумывали о том, не разъехаться ли им. Каждому из них хотелось бы бежать, вкусить немного покоя где-нибудь вдали от пассажа Пон-Неф, грязь и сырость которого были созданы как бы нарочно для их искалеченной жизни. Но они не решались, не могли спастись. Им казалось невозможным не терзать друг друга, не терзать самих себя и не страдать. Они были непреклонны в своей ненависти и жестокости. Что-то одновременно и отталкивало и влекло их друг к другу; они испытывали то странное ощущение, какое бывает у людей, которые поссорились и решили расстаться, а между тем все возвращаются один к другому, чтобы бросить новое оскорбление. Их побегу мешали и деловые соображения; они не знали, как поступить с параличной, что сказать друзьям. Если они уедут тайком, пожалуй, возникнут подозрения; им уже представлялось, как их разыскивают, казнят. И они из трусости оставались на месте, подло влачили свое мерзкое существование. Утром и днем, когда Лорана не бывало дома, Тереза в волнении и тревоге металась между столовой и лавкой, не зная, чем заполнить пустоту, которая с каждым днем все больше разверзалась у нее в душе. Когда она рыдала у ног г-жи Ракен и когда ее не бил и не ругал муж, она не знала, за что ей взяться. Оказавшись одна в лавке, она впадала в какое-то оцепенение; она тупо наблюдала, как в темном, грязном пассаже мелькают прохожие, и ею овладевала смертельная тоска; ей казалось, будто она в какой-то темной яме, где пахнет кладбищем. В конце концов она попросила Сюзанну приходить к ней на целый день: она надеялась, что это немощное создание, жалкое и кроткое, принесет ей некоторое умиротворение. Сюзанна с радостью исполняла ее просьбу; она по-прежнему любила Терезу, питала к ней дружеские чувства и глубокое уважение; ей и самой давно уже хотелось приходить к Терезе и работать возле нее, пока Оливье находится на службе. Она стала приносить с собою рукоделье и усаживалась за конторкой, на стуле, где раньше сидела г-жа Ракен. С тех пор Тереза несколько забросила тетю. Она стала реже подниматься наверх, чтобы поплакать у ее ног и поцеловать ее безжизненное лицо. Теперь у нее появилось другое занятие. Она старалась внимательно слушать медлительную болтовню Сюзанны, которая рассказывала о своем хозяйстве, о всяких мелочах своей однообразной жизни. Это отвлекало Терезу от самой себя. Иной раз она ловила себя на том, что слушает весь этот вздор с интересом, и на губах ее появлялась горькая усмешка. Постепенно она растеряла всю клиентуру. С тех пор как тетя оказалась пригвожденной к креслу, Тереза перестала следить за лавкой; товары пылились и гнили от сырости. В лавке пахло плесенью, с потолка свисала паутина, пол почти никогда не подметался. А особенно отпугивало покупательниц то, как странно встречала их иногда Тереза. Когда ее наверху бил Лоран или когда она находилась во власти очередного приступа ужаса, а звонок внизу начинал настойчиво дребезжать, ей приходилось бежать в лавку, не успев подобрать волосы и утереть слезы; в таких случаях она занималась с покупательницей кое-как, а иной раз и вовсе отказывала ей, крикнув с лестницы, что давно не держит требуемого товара. Такое нелюбезное обхождение, конечно, отпугивало клиентуру. Резкость Терезы и ее безумные глаза не могли прийтись по вкусу местным работницам, привыкшим к слащавой любезности г-жи Ракен. Когда же в лавке появилась Сюзанна, это привело к полному развалу; не желая, чтобы мешали их болтовне, молодые женщины постарались отвадить и последних покупательниц, которые еще заглядывали в лавку. С тех пор торговля не приносила уже ни гроша; пришлось тронуть основной капитал в сорок тысяч франков с небольшим. Иной раз Тереза на целый день уходила из дому. Никто не знал, где она. Она, по-видимому, пригласила Сюзанну не только ради компании, но и для того, чтобы молодая женщина стерегла лавку во время ее отлучек. Вечером, возвратясь домой усталая, с темными кругами вокруг глаз, Тереза заставала худенькую жену Оливье за конторкой; она сидела, поникнув и слабо улыбаясь, в той же позе, в какой Тереза оставила ее пять часов тому назад. На пятом месяце после свадьбы Терезе пришлось пережить жестокие волнения. Она убедилась, что беременна. Самая мысль, что у нее может быть ребенок от Лорана, казалась ей чудовищной, хотя она и не отдавала себе отчета, почему именно. Она смутно боялась, что родит утопленника. Ей мерещилось, будто она чувствует где-то внутри холодок от дряблого, разлагающегося трупа. Она решила любой ценой избавиться от ребенка; он леденил ее, был ей невыносим. Мужу она не сказала ни слова, но однажды нарочно довела его до бешенства, и когда он занес над нею ногу, подставила под удар живот. Она дала ему избить себя до полусмерти. На другой день у нее случился выкидыш. Жизнь Лорана тоже была ужасна. Дни казались ему нескончаемыми; каждый из них приносил с собою то же отчаяние, те же невыносимые тревоги, которые в определенное время, регулярно, с удручающим однообразием обступали его. Он влачил беспросветное существование и каждый вечер приходил в ужас, вспоминая минувший день и ожидая следующего. Он знал, что теперь все дни будут похожи один на другой, что все они будут приносить ему одни и те же страдания. И ему представлялось будущее — недели, месяцы, годы, мрачные, неотвратимые; они потянутся бесконечной вереницей, и в конце концов он задохнется под их тяжестью. Когда в будущем нет надежд, настоящее становится омерзительно-горьким. Лоран утратил способность возмущаться, он опускался, он поддавался тлению, которое стало захватывать его существо. Безделье губило его. Он уходил из дому рано утром, сам не зная, куда направиться, и чувствуя отвращение при мысли, что будет делать то же самое, что и вчера, и все-таки помимо воли в точности повторял вчерашний день. По привычке, в силу какой-то мании, он направлялся к себе в мастерскую. Комнатка с серыми стенами, из которой виден был только кусок пустынного неба, повергала его в уныние и грусть. Он ложился на диван, раскинув руки, и мысли его цепенели. Теперь он уже не решался взяться за кисть. Он сделал было еще несколько попыток, но каждый раз на полотне появлялось насмешливое лицо Камилла. Чтобы не сойти с ума, он в конце концов бросил ящик с красками в угол и решил предаться полнейшей лени. Но вынужденное безделье страшно тяготило его. Днем он с тоской задавал себе вопрос: чем же заняться? Он по полчаса простаивал на тротуаре улицы Мазарини, обдумывая этот вопрос и не зная, чем бы развлечься. Возвращаться в мастерскую ему не хотелось, и он неизменно решал направиться по улице Генего, а потом побродить по набережным. И до самого вечера он шел, одуревший, куда глаза глядят, а когда бросал взгляд на Сену, его охватывала внезапная дрожь. В мастерской ли, на улице ли — всюду его преследовала та же тоска. На другой день все начиналось сначала — утро он проводил на диване, днем бродил по набережным. Так длилось уже несколько месяцев и могло продлиться годы. Иной раз Лоран недоумевал: ведь он убил Камилла для того, чтобы потом ничего не делать; почему же теперь, когда он ничем не занят, ему так тяжело? Ему хотелось бы заставить себя быть счастливым. Он начинал убеждать себя, что напрасно страдает, что он достиг высшего блаженства, которое состоит в том, чтобы жить сложа руки, и что он дурак, раз не наслаждается вволю этим счастьем. Но факты опровергали все эти рассуждения. В глубине души ему приходилось признаться, что безделье только обостряет его тоску и тревогу, потому что позволяет беспрестанно думать о своем отчаянном положении, бередить и без того неисцелимые раны. Безделье, то животное существование, о котором он мечтал, стало для него возмездием. Временами у него возникало желание заняться чем-нибудь, чтобы отвлечься от гнетущих мыслей. Потом он предоставлял событиям идти своим ходом и вновь покорялся темному року, который связывал его по рукам и ногам, чтобы в конце концов раздавить. В сущности, он находил некоторое успокоение только по вечерам, когда бил Терезу. Это выводило его из мучительного оцепенения. Наиболее жгучую муку, муку и физическую и нравственную, причинял ему укус Камилла. Временами ему мерещилось, что этот рубец распространяется по всему его телу. Если ему и удавалось ненадолго забыть прошлое, то нестерпимое покалывание, которое, как ему казалось, он чувствует на шее, напоминало и уму его и телу об убийстве Камилла. Стоило ему подойти к зеркалу, и он становился очевидцем странного явления, которое он уже столько раз наблюдал, неизменно приходя от него в ужас: от волнения кровь его бросалась к шее, шрам становился багровым и начинал разъедать кожу. Эта своеобразная живая рана, которую он вечно носил на себе, раскрывалась, багровела и язвила его при малейшем волнении; она ужасала и мучила его. В конце концов он стал думать, не проникло ли ему в шею вместе с зубами утопленника какое-нибудь насекомое, которое теперь точит его. Ему казалось, что место, где находится шрам, уже не принадлежит ему, — то было как бы постороннее мясо, кем-то прилепленное к его шее, как бы отравленное мясо, от которого гниют и его собственные мускулы. Так он всюду носил с собою вечно живое, гложущее воспоминание о своем преступлении. Когда он бил Терезу, она старалась оцарапать ему шею; случалось, что она вонзала в это место ногти, и тогда он выл от боли. При виде рубца Тереза начинала притворно рыдать, чтобы он стал для Лорана еще невыносимее. Она терзала мужа напоминаниями об укусе Камилла; только этим и могла она отомстить ему за грубость. Не раз во время бритья у него появлялся соблазн порезать себе шею, чтобы стереть следы от зубов утопленника. Перед зеркалом, когда он поднимал подбородок и замечал под белой мыльной пеной красное пятно, им овладевала внезапная ярость, и он порывисто подносил к шраму бритву, готовый глубоко вонзить ее в шею. Но прикосновение холодного лезвия сразу же отрезвляло его; голова у него кружилась, и он бывал вынужден сесть в ожидании, когда приступ трусости минует и можно будет докончить бритье. Только по вечерам выходил он из оцепенения, и тогда у него сразу же начинались припадки беспричинного, ребяческого гнева. Когда ему надоедало ругаться с Терезой и бить ее, он, как мальчишка, колотил ногами в стены, старался разбить что-нибудь. Это приносило ему некоторое облегчение. Полосатый кот Франсуа, который при появлении Лорана тотчас искал прибежища на коленях параличной, вызывал у него особую ненависть. Лоран давно убил бы его, если бы только посмел его схватить. Кот дьявольски пристально смотрел на него большими круглыми глазами. Этот взгляд, всегда направленный на него, доводил Лорана до полного отчаяния; он недоумевал, чего хотят эти глаза, не отрывающиеся от него ни на минуту; в конце концов им овладевал подлинный ужас; он воображал всевозможные нелепости. Когда за столом, или во время ссоры, или во время долгого молчания Лорану доводилось, обернувшись, заметить направленный на него тяжелый, неумолимый взгляд Франсуа, он бледнел, терял рассудок, он готов был крикнуть коту: «Ну, говори же, говори наконец, что тебе от меня надо!» Если Лорану удавалось прищемить коту лапу или хвост, он испытывал при этом трусливую радость, но мяуканье бедного животного повергало его в неизъяснимый ужас, словно то был страдальческий вопль человека. Лоран в полном смысле слова боялся Франсуа. А с тех пор как кот обосновался на коленях параличной, словно в неприступной крепости, откуда мог безнаказанно нацеливаться на недруга своими зелеными глазами, убийце Камилла стало мерещиться какое-то отдаленное сходство между злобствующим животным и параличной. Он был уверен, что кот, как и г-жа Ракен, знает о преступлении, и если вдруг заговорит, то непременно выдаст его. Как-то вечером Франсуа до того пристально уставился на своего врага, что Лоран, доведенный до последней степени раздражения, решил положить этому конец. Он распахнул окно столовой и схватил кота за шиворот. Г-жа Ракен поняла: две крупных слезы скатились по ее щекам. Кот заворчал, ощетинился и повернулся, чтобы укусить Лорана в руку. Но Лоран продолжал свое; он раза два-три размахнулся и изо всей силы вышвырнул своего недруга из окна. Франсуа ударился о черную стену, высившуюся напротив, и с переломанными ребрами рухнул на стеклянную крышу пассажа. До самого утра несчастное животное с перебитым позвоночником ползало вдоль желоба и хрипло мяукало. В ту ночь г-жа Ракен оплакивала Франсуа почти так же, как и Камилла. С Терезой случился тяжелый нервный припадок. Стенания кота, раздававшиеся в темноте, под окном, производили зловещее впечатление. Вскоре у Лорана начались новые страхи. Его пугали явные перемены в поведении жены. Тереза стала мрачной, молчаливой. Она перестала изливаться перед г-жой Ракен в изъявлениях раскаяния, перестала целовать ее. Она снова стала относиться к параличной с ледяной жестокостью и эгоистическим равнодушием. Можно было подумать, что, испробовав раскаяние, она разочаровалась в его благотворном действии и теперь обратилась к другому средству. Причина ее тоски крылась, конечно, в том, что ей не удавалось обрести покой. Она взирала теперь на параличную с каким-то презрением, как на бесполезную вещь, которая не может даже послужить утешением. Она стала ограничиваться только самым необходимым уходом за больной, чтобы та не умерла с голоду. Теперь она бродила по дому молчаливая, подавленная. Она стала чаще отлучаться, уходила куда-то по четыре-пять раз в неделю. Эти перемены удивляли и тревожили Лорана. Он думал, что угрызения совести приняли у Терезы новую форму и теперь выражаются в беспросветной тоске. А тоска представлялась ему гораздо опаснее, чем отчаяние, которое изливалось у Терезы в беспрестанной болтовне, так досаждавшей ему. Теперь она молчала, не ссорилась с ним; по-видимому, она затаила чувства в глубине души. Лоран предпочитал бы, чтобы она говорила о своих страданиях; ему было неприятно видеть, что она вся ушла в себя. Он боялся, что настанет день, когда тоска вцепится ей в горло и Тереза, ища облегчения, отправится к священнику или следователю и все расскажет. С тех пор частые отлучки Терезы приняли в его глазах страшное значение. Он предполагал, что вне дома она ищет наперсника, что она готовится предать его. Дважды он отправлялся вслед за нею, но оба раза терял ее из виду. Он стал наблюдать за нею. Им овладела навязчивая мысль: Тереза, доведенная до крайности, все раскроет, надо воспрепятствовать ее признаниям, надо заткнуть ей рот. XXXI Однажды утром, вместо того чтобы отправиться к себе в мастерскую, Лоран зашел в винный погребок на углу улицы Генего, против пассажа. Отсюда он стал наблюдать за прохожими, идущими со стороны улицы Мазарини. Он подкарауливал Терезу. Накануне она сказала, что утром уйдет из дому и вернется только к вечеру. Лоран ждал больше получаса. Он знал, что жена всегда идет по улице Мазарини, однако у него уже мелькнуло опасение — не отправилась ли она на этот раз по Сенекой улице и, следовательно, не ускользнула ли от него. Он решил вернуться в пассаж и притаиться в проходе своего дома. Он уже стал терять терпение, как вдруг увидел Терезу; она поспешно вышла из пассажа. Она была во всем светлом, и тут он впервые заметил, что она одета так, как одеваются публичные женщины; на ней было платье с длинным шлейфом, она шла, соблазнительно покачиваясь, приглядывалась к мужчинам и при этом так высоко приподнимала спереди юбку, что открывала ноги, ботинки на шнурках и белые чулки. Она пошла по улице Мазарини. Лоран отправился вслед за ней. Погода стояла теплая. Тереза шла медленно, слегка откинув голову; волосы спускались ей на спину. Мужчины, повстречавшись с ней, оборачивались, чтобы взглянуть на нее со спины. Она пошла по улице Медицинской академии. Лорана объял ужас, ибо он знал, что где-то поблизости находится полицейский участок; он подумал, что теперь уже никаких сомнений быть не может — жена идет, чтобы донести на него. Он решил, если только она ступит на порог участка, броситься на нее, умолять, бить, любой ценой заставить ее молчать. На перекрестке она взглянула на проходившего полицейского, и Лоран похолодел, вообразив, что она сейчас подойдет к нему; он спрятался в подъезде какого-то дома, будучи уверен, что стоит ему только показаться, и его тут же схватят. Эта погоня за женой была для него истинной пыткой; Тереза старалась привлечь к себе внимание прохожих, она красовалась на солнышке, волоча юбки, томная и бесстыжая, а он шел за ней по пятам, бледный и трепещущий, и твердил, что теперь все кончено, что спасенья нет, что его казнят. Каждый шаг Терезы казался ему шагом к возмездию. Страх придавал его предположениям какую-то неоспоримую убедительность, малейшие движения Терезы подтверждали очевидность опасности. Он шел за нею следом, шел, куда шла она, как идут на плаху. Дойдя до бывшей площади Сен-Мишель, Тереза вдруг направилась к кафе, помешавшемуся тогда на углу улицы Месье-ле-Пренс. Она села за столик на тротуаре; рядом расположилась компания женщин и студентов. Она фамильярно поздоровалась со всеми за руку. Потом заказала абсент. Ей было здесь, по-видимому, хорошо; она разговаривала с белокурым юношей, который, должно быть, уже давно поджидал ее. Две проститутки склонились над ее столиком и заговорили с ней хриплыми голосами, обращаясь к ней на «ты». Кругом женщины курили, мужчины на виду у всех обнимали их, не стесняясь прохожих, которые не обращали на них внимания. До слуха Лорана, стоявшего в подворотне на другой стороне площади, доносилась брань и смачный хохот. Допив абсент, Тереза встала, взяла белокурого юношу под руку и направилась с ним по улице Лагарпа. Лоран следовал за ними до улицы Сент-Андре-дез-Арк. Здесь они вошли в меблированные комнаты. Лоран остановился посреди мостовой, поднял голову и стал разглядывать дом. Жена его на мгновенье мелькнула в отворенном окне третьего этажа. Потом ему показалось, что он видит, как руки молодого человека скользят по талии Терезы. Окно с сухим шумом захлопнулось. Лоран понял. Не дожидаясь дальнейшего, он медленно пошел обратно, успокоенный, счастливый. «Что ж, это к лучшему, — думал он, направляясь к набережной. — Теперь у нее есть занятие, дурным мыслям конец… Она куда сообразительнее меня». Особенно удивлялся он, что не ему первому пришла мысль окунуться в разврат. Разврат мог бы исцелить его от страхов. Он не подумал об этом потому, что плоть его отмерла и порок уже больше не привлекал его. Неверность жены ничуть его не задевала; при мысли, что она сейчас в объятиях другого мужчины, он не испытывал ни малейшего волнения. Наоборот, это казалось ему весьма забавным; он словно выследил жену приятеля и теперь потешался над тем, как ловко эта женщина проводит мужа. Тереза стала ему до того чуждой, что уже не занимала в его сердце никакого места; за какой-нибудь час покоя он уступил бы и продал ее хоть сто раз. Он отправился бродить по городу, наслаждаясь внезапным благодатным переходом от ужаса к умиротворению. Он был почти благодарен жене за то, что она отправилась к любовнику в то время, как он думал, что она идет к полицейскому комиссару. Приключение завершилось совершенно неожиданной развязкой, и это весьма приятно изумляло его. Ему стало ясно, что зря он трепе, тал и что ему тоже надо пуститься в разврат: может быть, это отвлечет его от мрачных мыслей и принесет облегчение. Вечером, возвращаясь в лавку, Лоран решил, что попросит у жены несколько тысяч франков и приложит все старания, чтобы получить их. Он думал о том, как дорого обходится разврат мужчине, и немного завидовал женщинам, которые могут торговать собой. Тереза еще не вернулась, он стал терпеливо поджидать ее. Когда она пришла, он заговорил с ней наигранно ласковым тоном и не заикнулся об утренней слежке. Она была под хмельком; от ее кое-как застегнутого платья шел резкий запах вина и табачного дыма, которым бывают пропитаны кабачки. Она очень устала, лицо ее было все в белых пятнах, она пошатывалась, измученная за день, проведенный в постыдном занятии. Обед проходил тихо. Тереза ничего не ела. За десертом Лоран положил локти на стол и без обиняков потребовал у нее пять тысяч франков. — Не дам, — сухо ответила она. — Предоставь тебе волю, так мы окажемся на соломе… Разве ты не знаешь, в каком мы положении. Нам грозит нищета. — Возможно, — возразил он спокойно. — Но мне все равно, мне нужны деньги. — Не дам, сказала: не дам. Ты бросил должность, торговля совсем не идет, а на проценты с моего приданого нам не прожить. Мне каждый день приходится брать из основного капитала, чтобы кормить тебя и выдавать тебе сто франков в месяц, которые ты у меня выцарапал. Не получишь больше ни гроша, понял? И не проси. — Не отказывай не подумавши. Говорю тебе — мне нужны пять тысяч франков, и я их получу. Все равно дашь. Его спокойная настойчивость вывела Терезу из себя, хмель еще больше овладел ею. — Понимаю, — закричала она, — ты хочешь кончить тем же, с чего начал… Уже четыре года мы содержим тебя. Ты явился сюда только для того, чтобы здесь есть и пить, и с тех пор живешь на наш счет. Он, видите ли, лодырничает, он прекрасно устроился, живет себе сложа руки, на моем попечении… Нет, не рассчитывай, не получишь ничего, ни гроша… Сказать тебе, кто ты такой? Ты… И она сказала. Лоран пожал плечами и рассмеялся. Он только заметил: — Хорошим же словечкам ты учишься там, где теперь проводишь время. Это единственный намек, который он себе позволил насчет ее любовных похождений. Тереза резко вскинула голову и язвительно возразила: — Во всяком случае, я не живу с убийцами. Лоран побледнел. Он немного помолчал, пристально глядя на жену, потом дрожащим голосом сказал: — Послушай, деточка, не будем сердиться, из этого ничего хорошего не получится ни для тебя, ни для меня. Терпение мое лопается. Нам разумнее было бы прийти к соглашению, если мы хотим избежать беды… Я прошу у тебя пять тысяч франков потому, что они мне необходимы; могу даже пояснить, что они нужны мне для того, чтобы обеспечить нам спокойную жизнь. Он как-то странно улыбнулся и продолжал: — Итак, подумай хорошенько и дай мне окончательный ответ. — Все уже обдумано, — ответила Тереза, — я сказала: не получишь ни гроша. Лоран в ярости вскочил. Она испугалась, что он побьет ее; она вся съежилась, но решила не уступать. Однако Лоран даже не подошел к ней; он только холодно сказал, что устал так жить и намерен рассказать об убийстве полицейскому комиссару их участка. — Ты толкаешь меня на крайности, — сказал он, — ты делаешь жизнь невыносимой. Я предпочитаю покончить со всем этим… Нас отдадут под суд и осудят. Вот и все. — Вздумал напугать меня? — закричала жена. — Я устала не меньше тебя. Я сама пойду к комиссару, если ты не пойдешь. Что ж, я готова последовать за тобою на плаху, я ведь не трусиха, как ты… Ну, идем со мной к комиссару. Она встала, уже направилась к двери. — Ладно, — пробормотал Лоран, — пойдем вместе. Оказавшись внизу, в магазине, они в тревоге, в ужасе взглянули друг на друга. Их словно пригвоздили к полу. Нескольких секунд, потраченных на спуск по лестнице, оказалось достаточно, чтобы перед ними, словно при свете молнии, возникли неминуемые последствия признания. Им представились жандармы, тюрьма, суд присяжных, гильотина — все это встало перед ними внезапно и с поразительной ясностью. Сердце у них упало, им захотелось броситься друг другу в ноги и умолять не ходить в полицию, не доносить. Две-три минуты они простояли не двигаясь, скованные растерянностью и страхом. Тереза первая решилась заговорить и пойти на уступку. — Впрочем, с моей стороны глупо отказывать тебе в деньгах, — сказала она. — Рано или поздно ты все равно их проешь. Лучше уж отдать их теперь же. Она особенно и не пыталась скрыть свое поражение. Она села за конторку и выписала чек на пять тысяч, которые Лоран мог получить в банке. О полицейском комиссаре в тот вечер речи уже не было. Как только в карманах у Лорана появилось золото, он стал пить, якшаться с уличными девками, повел шумную, разгульную жизнь. Он часто не ночевал дома, днем спал, по ночам кутил, гоняясь за сильными ощущениями и стараясь отвлечься от действительности. Но в результате ему становилось все хуже и хуже. Когда вокруг него стоял гам, он внимательнее прислушивался к страшному безмолвию, царившему в его душе; когда любовница целовала его, когда он осушал стакан вина, он вместо наслаждения испытывал гнетущую тоску. Похоть и чревоугодие уже не радовали его; от поцелуев и яств все существо его, остывшее и как бы окоченевшее, еще более обессиливало. Он был всем пресыщен, и ему уже не удавалось воспламенить воображение, возбудить аппетит и чувственность. Принуждая себя к разврату, он несколько обострял свои страдания — вот и все. А когда он возвращался домой, когда снова видел г-жу Ракен и Терезу, он от усталости поддавался чудовищным приступам страха; тогда он давал себе зарок больше не уходить из дому, а погрузиться в страдание, чтобы свыкнуться с ним и одолеть его. Тереза тоже стала отлучаться все реже и реже. В течение месяца она, как и Лоран, проводила жизнь на улицах и в кабачках. Вечером она ненадолго забегала домой, кормила г-жу Ракен, укладывала ее и снова уходила до следующего дня. Однажды супруги не виделись четверо суток. Потом Терезой овладело глубокое отвращение, она почувствовала, что разврат не удается ей так же, как не удалась и комедия раскаяния. Тщетно таскалась она по всем меблированным комнатам Латинского квартала, тщетно окуналась в шумную и грязную жизнь. Нервы ее были вконец расстроены; разгул, физические наслаждения уже не вызывали в ней тех встрясок, которые могли бы дать ей забвение. Она уподобилась пьянице, у которого глотка настолько обожжена, что стала нечувствительной даже к самым крепким напиткам. Похоть оставляла ее безучастной, любовники вызывали у нее только скуку и изнеможение. И она рассталась с ними, поняв, что они ей бесполезны. На нее напала такая отчаянная лень, что она не выходила из дому и с утра до ночи слонялась нечесаная, неумытая, с грязными руками, в неопрятной нижней юбке. Она погрязла в неряшестве. Когда убийцы оказались снова лицом к лицу, измученные, исчерпавшие все средства спастись друг от друга, они поняли, что у них нет больше сил бороться. Разгул не принял их в свое лоно и сбросил в пучину страданий. Они оказались все в той же темной, сырой квартире; отныне они были как бы заключены в ней, ибо, сколько ни искали они спасения, им не удавалось расторгнуть кровавые узы, которые связывали их. Теперь они даже и не помышляли о борьбе, сознавая, что она невозможна. Им стало ясно, что факты так властно влекут их за собою, так подавляют, так связывают их вместе, что какое-либо сопротивление просто нелепо. Они опять зажили совместной жизнью, но теперь ненависть их превратилась в какое-то бешенство. По вечерам снова начались ссоры. Впрочем, побои и крики не прекращались в течение всего дня. К ненависти присоединилось недоверие, и это окончательно свело их с ума. Они стали бояться друг друга. Сцена, последовавшая за требованием пяти тысяч франков, вскоре стала повторяться и утром и вечером. У обоих появилась навязчивая мысль, что другой собирается выдать его. Они только об этом и думали. Стоило одному сказать что-нибудь, сделать какой-либо жест, как другому казалось, что он собирается к полицейскому комиссару. Тогда они начинали драться или заклинать друг друга. В припадке ярости они кричали, что сейчас все разоблачат, они до смерти пугали себя этим; потом они начинали дрожать, унижались друг перед другом, клялись, заливаясь горькими слезами, что будут хранить молчание. Они страдали неимоверно, но не находили в себе мужества приложить к ране раскаленное железо, чтобы исцелиться. Когда они грозились признаться в преступлении, ими руководило только желание напугать друг друга и отделаться от этой мысли; на самом же деле у них никогда не хватило бы сил покаяться и искать душевного мира в заслуженной каре. Раз двадцать они уже подходили вместе к двери полицейского участка. То Лоран хотел признаться в убийстве, то собиралась отдать себя в руки правосудия Тереза. Но каждый раз они выбегали на улицу вдогонку друг за другом и каждый раз, после взаимных оскорблений, сменявшихся страстной мольбой, решали еще немного подождать. После каждого такого припадка они становились еще подозрительнее и угрюмее. Они с утра до ночи следили друг за другом. Лоран совсем перестал выходить из квартиры, а Тереза и не пустила бы его одного. Подозрения, боязнь разоблачений создали между ними какую-то жестокую близость. Никогда еще, со дня свадьбы, не были они так тесно связаны друг с другом и никогда еще так не страдали. Но какие бы муки они ни причиняли друг другу, они не сводили глаз один с другого и предпочитали терпеть самую жестокую пытку, чем расстаться хотя бы на час. Если Тереза спускалась в лавку, Лоран следовал за ней, боясь, как бы она не рассказала чего-нибудь покупательнице; если Лоран становился на порог, наблюдая за прохожими, Тереза становилась рядом с ним, чтобы проверить, не говорит ли он с кем-нибудь. По четвергам, при гостях, убийцы устремляли друг на друга умоляющие взгляды, каждый из них со страхом прислушивался к тому, что говорит другой; им казалось, что сообщник вот-вот сознается, и любой начатой фразе они уже готовы были придать особый смысл. Эта война не могла долго продолжаться. И Тереза и Лоран, каждый сам по себе, дошли до мысли, что только новое преступление избавит их от последствий первого. Чтобы обрести некоторый покой, у них оставалось одно только средство: кому-нибудь из них надо было исчезнуть. Эта мысль явилась у них одновременно; оба они почувствовали настойчивую необходимость разлуки, оба хотели разлуки вечной. Убийство, представшее в их воображении, казалось им вполне естественным, неотвратимым; оно было само собою разумеющимся следствием убийства Камилла. Они даже не задумывались над этим; убийство сообщника казалось им единственным средством спасения. Лоран решил, что убьет Терезу, потому что Тереза мешает ему, причиняет нестерпимые страдания и может единым словом погубить его. Те же соображения привели и Терезу к мысли убить Лорана. Твердо приняв решение об убийстве, они немного успокоились. Они занялись его подготовкой. Впрочем, оба они действовали в каком-то бреду, без особых предосторожностей; вероятные последствия убийства не слишком их беспокоили, хотя ни побега, ни безнаказанности они себе не обеспечили. Они испытывали необоримую потребность убить друг друга и подчинялись этой потребности, как разъяренные звери. Они не хотели признаться в своем первом преступлении и очень ловко замели его следы, а теперь готовы были рисковать головой, совершая новое убийство, которое даже не помышляли скрыть. Тут было вопиющее противоречие в поведении, но они даже не замечали его. Они просто решили, если удастся, бежать за границу, захватив с собою все деньги. Вот уже две недели, как Тереза взяла из банка те несколько тысяч франков, которые оставались от ее приданого, и держала их под замком в комоде; Лорану это было известно. О том, что станется с г-жой Ракен, они ни на минуту не задумывались. Незадолго до этого Лоран встретился со своим школьным товарищем, который служил препаратором у известного химика, занимающегося вопросами токсикологии. Этот товарищ пригласил Лорана к себе в лабораторию, показал ему аппаратуру, рассказал о разных ядовитых веществах. Однажды вечером, уже после того как Лоран окончательно решился на убийство, Тереза сидела перед ним за столом и пила подслащенную воду; тут Лоран вспомнил, что видел в лаборатории глиняный пузырек с цианистым калием. Ему припомнилось и то, что сказал препаратор о страшной силе этого яда, который действует молниеносно, почти не оставляя следов, — и Лоран подумал, что именно такой-то ему и нужен. На другой день ему удалось ускользнуть из дому; он зашел проведать приятеля и, когда тот отвернулся, выкрал глиняный пузырек. В тот же день Тереза, воспользовавшись отсутствием Лорана, отточила большой кухонный нож, которым пользовались для колки сахара; он был весь зазубрен. Она спрятала нож в дальний угол буфета. XXXII В следующий четверг вечер у Ракенов — так гости по-прежнему звали своих друзей — прошел особенно весело. Засиделись до половины двенадцатого. Гриве, уходя, заметил, что никогда еще не проводил время столь приятно. Сюзанна, ожидавшая прибавления семейства, без конца рассказывала Терезе о своих радостях и огорчениях; Тереза, казалось, слушала ее с большим интересом; глаза ее были устремлены в одну точку, губы поджаты, голова временами склонялась вниз; веки, закрываясь, бросали тень на все лицо. Лоран тоже с неослабным вниманием слушал рассказы старика Мишо и Оливье. Они болтали без умолку, и Гриве с трудом удавалось вставить словечко в их россказни. Впрочем, он относился и к отцу и к сыну с явным уважением; он считал, что они превосходные рассказчики. В тот вечер беседа заменила игру, и Гриве простодушно воскликнул, что рассказы бывшего полицейского комиссара почти так же увлекательны, как партия в домино. За все четыре года, что Гриве и семейство Мишо проводили по четвергам вечер у Ракенов, им ни разу не прискучили эти однообразные собрания, повторявшиеся с удручающей регулярностью. Ни на единый миг не возникло у них подозрения о драме, которая разыгрывалась в этом доме, с виду столь мирном и приветливом. Оливье не раз замечал, в порядке полицейской шутки, что в столовой Ракенов пахнет честностью. Гриве, чтобы не отстать, назвал ее «святилищем мира». За последнее время Терезе два-три раза пришлось объяснять гостям происхождение синяков, которые были у нее на лице; она говорила, что упала и расшиблась. Да никому из друзей и в голову бы не пришло, что это следы от кулака Лорана; они были убеждены, что их хозяева — примерная семья, в которой царят любовь и ласка. Параличная больше уже не пыталась разоблачить страшную истину, скрытую за унылой безмятежностою четверговых собраний. Наблюдая терзания убийц, предчувствуя взрыв, который рано или поздно должен произойти, как результат неизбежного развития фактов, она в конце концов поняла, что события не нуждаются в ее вмешательстве. С тех пор она совсем стушевалась, она предоставила действовать последствиям убийства Камилла, которые в свою очередь должны были убить преступников. Она только молила небо продлить ее дни, чтобы стать свидетельницей ужасной развязки, которую она предвидела; заветным ее желанием было утолить взор зрелищем последних мук, которые сломят Терезу и Лорана. В тот вечер Гриве подсел к старухе и долго беседовал с ней, по обыкновению сам и спрашивая и отвечая на вопросы. Но ему не удалось добиться от нее хотя бы взгляда. Когда пробило половину двенадцатого, гости засуетились. — У вас так уютно, что не хочется уходить, — признался Гриве. — Достаточно сказать, — подтвердил Мишо, — что мне здесь никогда не хочется спать, а дома я обычно ложусь в девять. Оливье счел уместным ввернуть шуточку. — Дело в том, — воскликнул он, обнажая желтые зубы, — что тут пахнет честностью; поэтому-то здесь так и хорошо. Гриве стало досадно, что его опередили, и он с напыщенным жестом провозгласил: — Эта комнатка — «святилище мира». Тем временем Сюзанна, завязывая ленты шляпки, сказала Терезе: — Завтра я приду в девять. — Нет, приходите не раньше двенадцати, — поспешила ответить Тереза. — Утром меня не будет дома. Голос у нее был странный, глухой. Она проводила гостей до коридора. Лоран тоже спустился с лампой в руках. Оставшись одни, супруги с облегчением вздохнули, — видимо, весь вечер их снедало глухое нетерпение. Со вчерашнего дня они стали еще мрачнее, с глазу на глаз они чувствовали себя еще тревожнее. Стараясь не смотреть друг на друга, они молча поднялись наверх. Руки их слегка подергивались, и Лорану пришлось поскорее поставить лампу на стол, чтобы не выронить ее. Перед тем как уложить г-жу Ракен, они обычно приводили в порядок столовую, готовили себе стакан подслащенной воды на ночь и сновали вокруг параличной, пока все не было готово. В тот вечер, поднявшись наверх, они присели к столу; взгляд у них был рассеянный, губы побелели. Помолчав с минуту, Лоран спросил, как бы внезапно очнувшись от сна: — Так что ж? Ложиться не будем? — Ложимся, ложимся, — отвечала Тереза, вздрогнув, словно от озноба. Она встала и взяла графин. — Оставь! — вскричал Лоран, стараясь придать голосу обычную интонацию. — Я сам приготовлю воду… Займись теткой. Он взял у Терезы графин и налил воды в стакан. Потом, чуть отвернувшись, вылил в него содержимое глиняного пузырька и добавил кусок сахара. Тем временем Тереза нагнулась над ящиком буфета; она вынула оттуда нож и стала прятать его в широкий карман фартука. В этот миг, под влиянием того странного чувства, которое предупреждает нас о надвигающейся опасности, супруги инстинктивным движением повернули головы. Они посмотрели друг на друга. Тереза увидела в руках Лорана пузырек, а Лоран заметил нож, сверкнувший в складках ее юбки. Так, безмолвные и холодные, они несколько мгновений взирали друг на друга, муж — стоя возле стола, жена — склонившись у буфета. Они все поняли. Каждый из них замер, обнаружив у сообщника свою же собственную мысль. Читая по растерянному лицу другого свои тайные намерения, они почувствовали взаимную жалость и отвращение. Госпожа Ракен, понимавшая, что развязка близка, наблюдала за ними пристальным, острым взглядом. И вдруг Тереза и Лоран разразились рыданиями. Сильнейший припадок подорвал их силы и бросил, слабых, как дети, в объятия друг друга. Им казалось, будто нечто ласковое и умильное пробуждается у них в груди. Они плакали молча, думая о грязной жизни, которую они вели и которая ждет их в будущем, если у них достанет подлости и трусости, чтобы жить. Вспоминая прошлое, они почувствовали такую усталость и такое отвращение к самим себе, что им страстно захотелось покоя, небытия. При виде ножа и стакана с отравой они обменялись последним благодарным взглядом. Тереза взяла стакан, выпила половину и протянула Лорану; тот осушил его до дна. Это произошло мгновенно. Сраженные, они рухнули друг на друга, обретя утешение в смерти. Губы молодой женщины коснулись шеи мужа — того места, где остался шрам от зубов Камилла. Трупы пролежали всю ночь на полу столовой, у ног г-жи Ракен, скрюченные, безобразные, освещенные желтоватыми отсветами лампы. Почти двенадцать часов, вплоть до полудня, г-жа Ракен, неподвижная и немая, смотрела на них, уничтожая их своим тяжелым взглядом, и никак не могла насытиться этим зрелищем. Перевод Е. ГУНСТА ИЛЛЮСТРАЦИИ ХУДОЖНИКА А. КОКОРИНА КОММЕНТАРИИ СКАЗКИ НИНОН «Сказки Нинон» — первая книга Эмиля Золя, отразившая его творческие искания на рубеже 50—60-х годов. Работа над «Сказками» продолжалась с 1859 по 1864 год. Золя прибыл в Париж из Экса (Прованс) в 1858 году. Молодой художник смотрел на мир глазами своих излюбленных романтических героев, вроде Ролла из одноименной поэмы Мюссе. Подражая ему, Золя создает поэтическую трилогию — «Любовная комедия» (1858–1861). В ней порицалась чувственная страсть за эгоизм, который она пробуждает в человеке. Ей противопоставлялась платоническая любовь, самопожертвование. В мечте, оторванной от реальности, Золя искал убежища от трагических контрастов жизни. Слово «реализм» им тогда отождествлялось с понятием грубый и вульгарный. Герои ранних сказок — духовные братья романтического героя лирики Золя. Первоначально сборник сказок был задуман в духе романтического противопоставления мечты уродливой реальности; идеал неземного счастья олицетворялся в образе сказочной феи, которой по замыслу суждено было играть центральную роль. «Раз мы с тобой заговорили о фельетоне, — пишет Эмиль Золя своему провансальскому другу Батистену Байю 29 декабря 1859 года, — я скажу тебе, что отправил один для „Ля Прованс“ — а именно волшебную сказку „Фея любви“. От начала до конца это поэтическая мечта, веселый хоровод, который я подсмотрел в моем очаге. Строки, которые должны появиться, всего лишь набросок. Мне хотелось бы рассказать несравненно больше о моей прелестной Сильфиде, мне хочется превратить ее в живое создание. Я собираюсь начать работу над томом новелл, и сказка, которая занимает всего лишь несколько колонок, займет в нем половину книги. Вместо старых я введу новые персонажи, но фею не трону. Я покажу, что влюбленных бог бережет и что ни ад, ни люди, ни священники с их вредными догмами — ничто не властно разрушить чистую любовь!» Судя по письмам Золя, «Фея любви» увидела свет в газете города Экса «Ля Прованс» 22 декабря 1859 года. И больше к образу доброй волшебницы, покровительницы влюбленных, писатель не возвращался. Суровый жизненный опыт вывел Золя из сферы обманчивых грез. В первые же годы пребывания в Париже, потерпев неудачу на экзаменах (1859) на степень бакалавра, он начал свой жизненный университет сначала в конторе товарных складов, затем в бюро упаковок и отделе рекламы издательства Ашетт. Творческая эволюция Золя протекала в его непрерывной борьбе с иллюзорным представлением о действительности. Прощаясь с наивными мечтами о царстве сказочных фей, молодой писатель в начале 60-х годов приходит в своих новеллах и рассказах к романтическому протесту против сил, олицетворяющих зло в самой действительности. «Реальность, да ведь это лишь слово для тебя! — писал он Байю 2 июня 1860 года. — Где ты встречался, где ты сталкивался с ней, ты, постоянно отгороженный стенами лицея, уверенный утром, что у тебя есть хлеб на вечер… Реальность! Вот уж поистине я ее знаю, а ты только и делаешь, что твердишь мне о ней. Ты похож на слепца, который указывает дорогу зрячему». Новая идейно-эстетическая задача побудила Золя пересмотреть замысел сборника, обратиться к иным жанрам. В письме к Байю в июле 1860 года Золя сообщил, что завершает новеллу «Порыв ветра» и намеревается в ближайшее время написать пять или шесть ей подобных и издать под общим названием «Майские сказки». Ныне как программную для «Майских сказок» он выдвигает не волшебную легенду, а вновь сочиненную новеллу «Порыв ветра». В ней содержится ироническая насмешка над живущим в грезах поэтом, у которого ветер унес три стихотворных признания в любви. Один листок залетел к старой консьержке, другой — к богатой вдове. И обе они размечтались бог знает о чем. А третий попал к той, в которую был влюблен поэт. Девушка была бедна и неграмотна: однажды поэт увидал, как из его розовой бумаги она делала папильотки. Грациозная шутка носила знаменательный подзаголовок: «Сказка Нинетты» (в «Сказки Нинон» Золя эту новеллу не включил). Созданная, видимо, одновременно с «Порывом ветра», новелла «Бальная книжечка», как гласит рукописный текст, также предназначалась для Нинетты. Четыре года спустя Нинетта превратилась в Нинон, которой и посвятил свои сказки Золя. Обращение автора к Нинон придает всему сборнику композиционную целостность, стилевое единство, лиризм, неповторимый провансальский колорит. На смену сказке о фее приходит философская сказка-аллегория («Симплис», «Кровь»), романтическая новелла с сюжетами и характерами, взятыми из повседневной жизни («Бальная книжечка», «Воры и осел»); новелла-утопия («Сестра Бедных»), философская повесть («Приключения большого Сидуана и маленького Медерика») и реалистический рассказ («Та, что любит меня»). В «Симплисе» Золя рисует сказочный образ принца, которому чужды хитрость, жестокость и коварство. Подобно многим романтическим героям, Симплис бежит от людей в «республику природы». В «Симплисе» впервые прозвучал антицезаристский мотив. Короли «совсем не нужны» — вот что услышал Симплис в «республике леса». Его гибель — символ невозможности осуществления идеала естественного человека. Отсюда общий минорный строй этой философской аллегории, которую сам Золя называл сатирой сквозь слезы. Симптоматично, что именем своего героя Симплиса Золя подписывал статьи о творчестве Флобера, Санд, Тэна и др., которые появлялись в газете «Эвенеман» с 12 августа по 7 ноября 1866 года. В философской повести «Приключения большого Сидуана и маленького Медерика» объект сатиры конкретизируется. Традиционный мотив путешествия используется для иносказательного повествования о современности. По-вольтеровски острая мысль Медерика метко пародирует широковещательные декларации Наполеона III, сулившего подданным мир и благоденствие, а принесшего войны и нищету. Антибонапартистская позиция Золя — один из главных итогов идейной и творческой эволюции первой половины 60-х годов. Именно в ту пору у Золя зародилось сатирическое отношение к режиму Второй империи, которое вылилось с такой силой в период 1867–1870 годов. В двух новеллах «Сказок Нинон» отсутствует обращение к Нинон («Сестра Бедных» и «Та, что любит меня»). Обе они затрагивают проблему народной жизни, но решают ее по-разному. В «Сестре Бедных» совместились как бы два жанра — очерк с натуры и романтическая утопия. Золя будто приоткрыл занавес над реальностью, а потом принялся ретушировать, улучшать «ужасную» картину. Драматическая коллизия получает в «Сестре Бедных» Золя утопическое разрешение. Нужно не только видеть зло, был убежден тогда Золя, но и стремиться его исцелить: «…истинная мудрость заключается в том, чтобы принять жизнь такою, как она есть; приукрасить ее мечтами, хорошо сознавая, что именно они ее преображают». И хотя эта «сладкая ложь» показалась крамольной издателю Ашетту, самого Золя она скоро уже не могла удовлетворить. В одном из лучших рассказов сборника «Та, что любит меня» Золя впервые приблизился к реализму. Характерно, что в это же время эстетические поиски Золя приводят его к пониманию значения реализма в современном искусстве. Если уже в 1861 году Золя полагал, что «романтическая школа мертва» и «необходимо решительно действовать против нее», то в знаменитом рассуждении «Экран» (письмо к А. Валабрегу, 1864) Золя решительно заявил о том, что все его «симпатии принадлежат экрану реалистическому». В рассказе «Та, что любит меня» Золя попытался воспроизвести человеческие характеры, увиденные в самой жизни. Не морализировать, как в «Симплисе», не пробуждать чувство сострадания мелодраматической развязкой, как в «Сестре Бедных», а рассказать все как было, заставить читателя ощутить драматизм повседневной жизни, — такова цель новеллы. Кроме «Феи любви», лишь «Симплис» и «Кровь» первоначально увидели свет в периодической печати. Некоторые рассказы Золя предлагал столичным журналам, но получил отказ: «Сестру Бедных» отвергли в благонамеренном «Журналь де ля Женесс», а «Ту, что любит меня» — в респектабельном еженедельнике «Фигаро». С немалым трудом, при посредничестве Этцеля, Золя в начале июля 1864 года нашел для «Сказок» издателя А. Лакруа, и они вышли в свет 24 октября 1864 года. Столичная и провинциальная печать благожелательно встретила дебют молодого писателя. Характерно, что многие современники Золя отметили сатирическую направленность «Сказок». «Живое чувство соседствует здесь с сатирой», — писал, например, Дюранти в газете «Прогрэ де Лион» 11 декабря 1864 года. В России имя Золя впервые было упомянуто в февральском номере «Отечественных записок» за 1865 год. «„Рассказы для Нинон“ составляют первый дебют некоего Эмиля Золя, — сообщает анонимный обозреватель. — На его произведениях заметно влияние Виктора Гюго, Альфреда Мюссе, Гофмана и Гейне — влияние, которым определяется и отличительный характер его поэтических рассказов — тонкое смешение грациозной фантазия с остроумной и ядовитой насмешливостью, — такое влияние не обезличивает… а только воспитывает его самобытный талант». Переводы на русский язык отдельных рассказов из сборника «Сказки Нинон» появились вслед за изданиями первых романов из цикла «Ругон-Маккаров»: «Приключения большого Сидуана и маленького Медерика» опубликованы в журнале «Библиотека для чтения» за 1875 год, книга 2, и одновременно в том же году вышли отдельным изданием в Петербурге. «Сестра Бедных» увидела свет в журнале «Семья и школа» за 1875 год, № 9, книга 1, Отдельно рассказ издан Сытиным в Москве в 1899 году. С тех пор неоднократно переиздавался. Рассказ «Кровь» появился в «Отечественных записках» за 1875 год, № 9, в стихотворном переложении поэта-искровца Д. Минаева. Рассказ «Та, что любит меня» вышел отдельным изданием в Киеве в 1891 году. Затем был опубликован в приложении к журналу «Живописное обозрение» за 1895 год. Целиком «Сказки Нинон» вошли в Полное собрание сочинений Эмиля Золя, под редакцией М. В. Лучицкой, Киев, 1903, т. 40, а также в Собрание сочинений Эмиля Золя, Петербург, 1896–1899, т. 29. ИСПОВЕДЬ КЛОДА «Исповедь Клода» — первый роман Золя. Еще 30 декабря 1859 года Золя писал своему другу — художнику Полю Сезанну: «Тебе должно быть известно, что Мишле в книге „О любви“ начинает лишь с момента, когда люди вступили в брак, повествуя таким образом о супругах, а не о влюбленных. Так вот, а у меня… возник план описать зарождающееся чувство любви и довести его до заключения брака… Это будет своего рода поэма, которую я должен сам придумать и где все должно быть подчинено единой цели — любви». Полгода спустя первоначальный замысел будущего произведения подвергается существенному пересмотру. Золя обращается к теме «обманутой любви», к сюжету из жизни богемы. «Полюбите лоретку, и она ответит вам презрением, выкажите ей свое презрение, и она полюбит вас», — утверждает Золя в письме к Байю (июль 1860 г.), которое и является своеобразным зерном «Исповеди Клода». В 1862 году, как свидетельствует Поль Алексис, приблизительно треть рукописи будущего романа была готова. После двухлетнего перерыва Золя вновь обращается к «Исповеди Клода». «Вполне возможно, — сообщает он поэту А. Валабрегу 21 апреля 1834 года, — что я наконец закончу начатый два года тому назад роман, отодвинув в сторону „Сказки“». Но в июне 1864 года Золя, найдя издателя для «Сказок», решает отложить завершение «Исповеди» на следующий год. В сентябре 1865 года «Исповедь Клода» закончена. В ноябре того же года роман вышел в свет. Роман отчасти автобиографичен. Сам писатель подтверждает это в предпосланном «Исповеди Клода» посвящении друзьям П. Сезанну и Ж.-Б. Байю. О том же свидетельствует и Мопассан в очерке «Эмиль Золя» (1883). Консервативная критика встретила «Исповедь Клода» в штыки. «Я не знаю, — восклицает Анри Лавуа („Монитер Юниверсель“, 11 декабря 1865 г.), — под влиянием какого пагубного реализма он утратил молодость и обаяние…» «Дебютировав год назад в грациозном жанре „Сказками Нинон“ — этой чистейшей фантазией, — пишет Гюстав Ваперо, — Эмиль Золя в „Исповеди Клода“ бросается в иную крайность, пытаясь писать в духе наигнуснейшего реализма». Наконец, критик еженедельника «Иллюстрасьон» (28 января 1866 г.) Андре Лефевр, пытавшийся направить творчество молодого писателя в русло охранительной литературы, наставляет его: «Искусство состоит не в фотографировании безобразного, а в выборе прекрасного; не следует рисовать голую реальность… искусство должно извлекать из недр реальности великие и идеальные концепции». Советы «благожелательного» Лефевра не возымели действия. Начиная с «Той, что любит меня», теория «идеализации реальности» — пройденный этап в развитии эстетической мысли Золя. Ипполит Тэн, в ответ на просьбу Золя привлечь внимание литературного обозревателя «Журналь де Деба» к «Исповеди», писал в 1866 году: «Редактор, о котором идет речь, господин Кювелье-Флери. В его распоряжении ежемесячный обзор — „Новые романы“. Если Вы желаете, я могу с ним поговорить, но должен предупредить Вас, что „Исповедь Клода“ бросит его в дрожь… Тем не менее он мог бы взглянуть на роман как на симптом и, не роняя своего достоинства, сказать о таланте автора. Вместе с романом отправьте ему и его антипод — „Сказки Нинон“». Неизвестно, как повлияли «Сказки» на приговор высоконравственного обозревателя официозного органа. Достоверно лишь, что «Исповедь Клода» почтили вниманием высшие сановники империи — префект полиции, генеральный прокурор, министр юстиции и сам министр внутренних дел. «Следуя направлению реалистической школы, — доносил генеральный прокурор министру юстиции, — автор в некоторых случаях с явным удовольствием предается анализу постыдных страстей». Сообщив министру, откуда Золя родом, кто его родители, прокурор не преминул вспомнить о связи Золя с газетой Латинского квартала «Травай» и группой «Ля Ревю дю Прогрэ». Дело в том, что в 1862 году Золя сближается с оппозиционно настроенным кружком молодежи, издававшим журнал «Ля Ревю дю Прогрэ». После запрещения журнала Золя входит в группу республиканцев, выпускавших еженедельник «Травай», в котором он опубликовал антибонапартистскую поэму «Данте» (в третьем номере за 1862 год). То ли потому, что Золя был молод, и прокурор полагал, что он одумается, то ли, как пишет Жан Фревиль, «прокурор предпочел молчание судебному разбирательству, которое лишь привлекло бы общественное внимание к книге», так или иначе, дело до суда не дошло. Чиновники прокуратуры ограничились обыском на квартире писателя да пристрастным дознанием, произведенным на его службе. Попав под подозрение, Золя потерял место в издательстве Ашетт (1 февраля 1866 г.). Утрата была чувствительной. За годы, проведенные у Ашетта, писатель значительно расширил круг своих литературных знакомств и интересов. Здесь он познакомился с Дюранти, основателем журнала «Реализм», с Ипполитом Тэном, с братьями Гонкурами. Существенна была и материальная сторона. Какой бы душной ни казалась художнику издательская контора, она избавляла его от забот о хлебе насущном. Роман «Исповедь Клода», сыгравший важную роль в судьбе писателя и отнесенный современниками к реалистической школе, большинством критиков нашего времени причислен к ультраромантическим произведениям Золя. Как же его оценивал сам создатель? «Я считал своим долгом, — сообщает Золя в письме к братьям Гонкурам от 7 декабря 1865 года, — исследовать все, что в страсти является самым роковым и необъяснимым. Тем самым я воздаю вам должное, вам, преданным истине, к которым я испытываю величайшую симпатию». Подчеркивая свою близость к авторам романа «Жермини Ласерте», Золя не случайно акцентирует внимание лишь на одной стороне своего произведения. Увлеченный идеей научного романа, писатель выделяет в «Исповеди» лишь то, что соответствует новому направлению его интересов. «Ужасная повесть» о страсти «девственного сердца», «психологический и физиологический этюд» — так определял Золя «Исповедь» в безымянной заметке-анонсе, появившейся с небольшими вариациями в газетах «Тан» (18 ноября 1865 г.), «Эвенеман» (18 ноября 1865 г.), «Сьекль» (25 декабря 1865 г.), «Патри» (8 ноября 1865 г.). Термин «физиологический этюд», употребленный здесь, Золя впервые применил к собственному творчеству. Таким образом, «Исповедь Клода» предвосхищает в известном смысле интерес Золя к физиологическим проблемам, которым так много места будет уделено в «Терезе Ракен». Однако в «Исповеди Клода» Золя прежде всего интересует герой, являющийся, по его мнению, характерным представителем определенной эпохи. Это сын своего времени, говорит Золя. Золя решительно восставал против истолкования судьбы Клода как экстраординарного патологического случая. «Я немало встречал людей, подобных Клоду, — полемизирует Золя с Жюлем Клареси в письме от 6 марта 1866 года. — Их порода не перевелась и поныне!» Вскоре после публикации «Исповеди» для Золя стали очевидны ее многие художественные просчеты. Главное же, его не удовлетворял характер самого героя — потомка экзальтированных и рефлексирующих романтических персонажей литературы 30-х годов, таких как герой «Исповеди сына века» А. Мюссе. «Герои нашего времени — люди действия, те, кто борется за правду и справедливость, — провозгласил Золя в газете „Эвенеман“ 27 февраля 1866 года. — Что же касается хлюпиков, тех, что ищут идеал и не видят, что у них творится под ногами, то ведь это марионетки минувшего времени, пусть их спят себе в пыли». Золя отрицательно относится к романтическому герою, у которого, как и у Клода, мечта оторвана от реальности, мысль — от действия. Отсюда и критическая оценка романа. В романе«…немало слабых мест, — писал Эмиль Золя Валабрегу 8 января 1866 года, — в нем заключено еще много ребячества. Временами он неровно написан, порой наблюдатель исчезает и вместо него появляется поэт, да еще поэт, вскормленный на молоке и сахаре. Книга не мужественна. Она как крик ребенка, который плачет и возмущается». В «Исповеди Клода» Золя продолжает поиски темы, героя, индивидуального стиля, но на всем этом лежит печать глубокой противоречивости. Стремление к жизненной правде осложнено пока еще не преодоленным влиянием романтической школы. Камерность сюжета, романтические штампы в разработке характеров, мелодраматичность ситуаций — все это сказалось на литературных достоинствах первого романа Золя. На русском языке «Исповедь Клода» увидела свет в Собрании сочинений Эмиля Золя, Петербург, 1896–1899, т. 23, а также в Полном собрании сочинений Эмиля Золя, Киев, 1903, т. 39. ЗАВЕТ УМЕРШЕЙ Роман «Завет умершей» Золя начал публиковать в газете «Эвенеман» осенью 1866 года. Вскоре газета прервала его печатание. Вполне возможно, что произошло это по воле подписчиков, которые не могли забыть дерзких выступлений Золя на страницах этой газеты в защиту новой школы живописи. Это были статьи («Мой салон»), в которых Золя бросал вызов академической рутине и косности. Отдельное издание романа «Завет умершей» появилось в ноябре 1866 года, а 10 декабря Золя благодарил своего эксийского друга — Мариуса Ру за благожелательный отзыв о романе: «Тебе удалось найти средство польстить мне необычайно и разнести с той же силой роман-фельетон». Золя, видимо, действительно задумал «Завет умершей» в полемике с потоком развлекательного чтива. В новом романе писатель обратился к кругу моральных проблем, волновавших его еще в «Сказках Нинон». Спекуляция этой темой в романах-фельетонах, как, например, в романе «Два пути жизни» Бенжамена Питто, неизменно вызывала у Золя решительный протест. «„Два пути“ — это эгоизм и самопожертвование. Случается, что эгоизм берет верх. Господину Питто и невдомек, — иронизирует Золя в рецензии, опубликованной в „Эвенеман“ 2 февраля 1866 года, — что подобные истины высказывают лишь те, кого именуют Стендалем или Бальзаком». Стремясь подчеркнуть правдоподобность событий, развернувшихся в романе, писатель в основу интриги кладет извлеченное из газетной хроники происшествие. Впоследствии использование газетных материалов войдет в творческую практику художника. У нового романа, в отличие от «Исповеди Клода», границы времени действия четко обозначены. Завязка романа приурочена к 1831 году, когда и произошла та катастрофа, о которой сообщалось в газетной заметке. Мальчика-сироту, который один уцелел среди пепелищ, усыновила молодая женщина. Читатель впервые встречается с ней в 1848 году, семнадцать лет спустя после опустошительного пожара. Мадам до Рион, — так звали благодетельницу, — внезапно пораженная недугом, умирала. У ее смертного одра находился восемнадцатилетний Даниель Рембо, ее воспитанник. Даниель, в отличие от пассивного страдальца Клода, жизнедеятельная натура. Он способен на борьбу и самопожертвование. Однако активность Даниеля проявляется в основном в сфере частной жизни. По существу он, как и Клод, сродни романтическим персонажам. По сравнению с «Исповедью Клода» в «Завете умершей» границы изображаемого расширяются. В лирическое повествование врываются сатирические интонации, особенно ощутимые, когда Золя рисует сановников и дельцов Второй империи. Вместе с героем читатель вступает в один из великосветских салонов, где встречает персонажей, которых Золя впоследствии нарисует крупным планом в «Ругон-Маккарах». Таков ограниченный и самодовольный биржевик Телье, характерный представитель наполеоновской империи; в честолюбце Лорене, биржевом игроке, расчетливом эгоисте, угадываются черты героя, который станет воплощением мира чистогана, — Аристида Саккара. Однако острый конфликт между бескорыстным Даниелем и бесчестным Лореном, решившим «приобрести» Жанну-бесприданницу, разрешается мелодраматически. В решающий момент карающая длань смерти настигает негодяя, расчищая путь праведнику. Критика обошла молчанием злободневность романа, его сатирическую направленность. В лучшем случае критики, подобно Андре Лефевру, ограничились констатацией одаренности автора. «„Завет умершей“, — отмечал Лефевр в „Иллюстрасьон“ 26 января 1867 года, — лишний раз указывает на талант молодого писателя, способного воздействовать на тончайшие струны человеческого чувства». Сам художник не переоценивал достоинства своего романа. «Ах, мой друг, какая слабая вещь! — замечал Золя в письмо к издателю Жоржу Шарпантье по поводу переиздания „Завета умершей“ в 1889 году. — Но в конце концов эту книгу все же любопытно будет сравнить с теми, которые последовали за ней». Русский перевод романа, озаглавленный «Завет матери», увидел свет в журнале «Северный вестник» за 1889 год, №№ 11, 12. В том же году в Петербурге роман под заглавием «Воля умершей» вышел отдельным изданием. «Завет умершей» вошел и Полное собрание сочинений, под редакцией М. В. Лучицкой, Киев, 1903, т. 43. ТЕРЕЗА РАКЕН 24 декабря 1866 года Золя печатает в газете «Фигаро» новеллу «Брак по любви». Сюжет рассказа будет им использован впоследствии в романе «Тереза Ракен». К его созданию Золя приступил в феврале 1867 года. В отличие от «Завета умершей», новый роман писатель предназначал для журнала. «Меня не устраивает задыхающийся, обрываемый изо дня в день фельетон ежедневных газет. Мне хочется давать каждый раз по большой части. Итак, я Вам предлагаю, — обращался Золя в письме от 12 февраля 1867 года к писателю Арсену Уссейю — редактору журналов „Артист“ и „Обозрение XIX века“, — роман из шести частей, каждая из которых равна по объему моему этюду об Эдуарде Мане. В качестве сюжета я возьму историю, о которой я кратко рассказал недавно в „Фигаро“… Скажите — да, и я примусь за работу. Я чувствую, что это будет лучшим произведением моей юности. Сюжет целиком захватил меня, я живу вместе с персонажами». 4 марта 1867 года Золя отдал Арсену Уссейю первую часть «Брака по любви» (роман сохранил заглавие новеллы). Золя работал увлеченно. «Я очень доволен психологическим и физиологическим романом, который я скоро опубликую в „Обозрении XIX века“… Мне кажется, я вложил в этот роман свою душу и плоть. Боюсь даже, что вложил в него слишком много плоти и вызову волнение у господина имперского прокурора. Ну что ж! Несколько месяцев тюрьмы меня не пугают» (из письма к А. Валабрегу от 29 мая 1867 г.). Работу над рукописью Золя закончил 4 сентября 1867 года. После неоднократных оттяжек Арсен Уссей наконец решился опубликовать роман, но не в «Обозрении XIX века», а в «Артисте», в августовском, сентябрьском и октябрьском номерах. Отдельное издание «Терезы Ракен», вышедшее 7 декабря 1867 года, тотчас же породило ожесточенную полемику. Буржуазно-охранительная критика ополчилась на роман, в котором она увидела образчик ненавистного ей реализма. «Эта книга жуткого реализма… — негодует литературный обозреватель газеты „Ле Пэи“ Пеллерен в рецензии от 5 января 1868 года. — Я верю, что книгу ждет успех, но этот успех будет отвратителен. Во всяком случае, я полагаю, что разум лучше использовать для чего-либо другого, нежели создание книг, польза от которых, с точки зрения морали, более чем сомнительна». «В „Терезе Ракен“ есть картины, которые достойны быть выставлены как образцы самого энергичного и самого отталкивающего из того, что может породить реализм», — писал о романе Гюстав Ваперо. Любопытно, что Ваперо хотелось, чтобы автор привел «двух обезумевших от содеянного преступления сообщников в зал суда и оставил их там, дабы закончить всю психологическую историю тремя или четырьмя строчками из уголовной хроники». Ваперо, сам того не ведая, оказался в роли осмеянного Золя чиновника Гриве, мечтавшего, чтобы каждое преступление непременно раскрывалось, а злодеи подвергались заслуженной каре. Не менее поверхностно и тенденциозно «Тереза Ракен» была разобрана в статье «Растленная литература» («Фигаро», 23 января 1868 г.), подписанной псевдонимом Феррагюс, под которым выступал буржуазный республиканец Луи Ульбах. «Тереза Ракен», по его мнению, вобрала в себя «все гнилье» «чудовищной школы романистов», к которой он отнес братьев Гонкуров, Фейдо и Золя. Ульбах обвинил этих писателей в использовании средств, «которые развращают», в обольщении читателя зрелищем «отвратительного и ужасного», в обращении к самому «низкому… животному инстинкту в человеке». «Что же касается „Терезы Ракен“, — негодует Ульбах, — то это скопище кошмаров, превзошедших все ранее известное». Обвиняя Золя в смаковании отвратительного, безобразного, Ульбах обнаружил свое непонимание и авторского замысла, и объективного звучания романа. Золя и не предполагал описывать нравственные страдания и раскаяние Лорана, как хотелось бы Ульбаху. Лоран для художника не «человек вообще», а тип современного ему эгоиста, у которого «под черепом» таился идеал рантьерского бытия, ради достижения которого он готов использовать любые средства. Текст романа неоднократно подкрепляет замысел Золя: «Угрызения совести носили у него чисто физический характер. Утопленника боялись одни лишь расшатанные нервы, его тело, трусливая плоть. Совесть же его отнюдь не участвовала в этих страхах, он ничуть не сожалел, что убил Камилла… он снова совершил бы убийство, если бы решил, что того требуют его интересы». Приписав всему роману те качества, которые особенно проявились в его финале, как дань увлечения Золя физиологизмом, и Ваперо, и Пеллерен, и Ульбах прошли мимо иронии и сатиры, которые в «Терезе Ракен» сильнее, чем в любом предшествующем произведении, били по буржуазному эгоизму и мещанскому ханжеству. Разоблачительные стороны романа, его антибуржуазный пафос были тонко подмечены русской революционно-демократической критикой. «Первый роман Золя, обративший на него внимание публики — Thérèse Raquin, — отлично задуманный, но чуждый всякого политического элемента, — писал в некрасовских „Отечественных записках“ (1873, № 7) А. Плещеев. — Он построен на психологическом мотиве, несколько совпадающем с мотивом „Преступления и наказания“ Достоевского… Драма эта производит тем более сильное впечатление, что она совершается среди самой пошлой, буржуазной обстановки, мастерски обрисованной автором. Здесь уже мы встречаем замечательную способность к анализу, энергию, оригинальность формы и обилие характерных деталей, показывающих в Золя большую наблюдательность». Оценку Плещеева разделял страстный пропагандист творчества Золя в России В. Чуйко. В обширной статье «Современный французский роман» («Искра», 24 мая 1873 г., № 29) Чуйко подчеркивал глубокий характер исследования в «Терезе Ракен» «тех внешних влияний буржуазной среды, которая способствовала развитию таких темпераментов и той мещанской обстановки, которая своим реализмом оставляет такое же глубокое впечатление, как и Madame Bovary Флобера». Однако у себя на родине Золя встретил поддержку, сочувствие и понимание у самых крупных критиков и писателей эпохи. Виктор Гюго обратился к нему из изгнания: «Дорогой и красноречивый собрат! У Вас точный рисунок, смелые краски, рельефность, правдивость и жизненность, — продолжайте Вашу серьезную работу». Внимательно следя за развернувшейся атакой на «Терезу Ракен», Гонкуры писали Золя: «На стороне Вашей книги все наши симпатии, мы выступаем вместе с Вами за идеи, принципы, за утверждение прав современного искусства на Правду и Жизнь». Пространный благожелательный отзыв прислал на роман незадолго до своей смерти Сент-Бев: «Ваше произведение замечательно, добротно, и в некоторых отношениях оно может составить эпоху в истории современного романа». Совершенно естественно, что роман «Тереза Ракен» был высоко оценен Тэном. Критику-позитивисту была близка натуралистическая концепция Золя, и в его отзыве по существу мы находим оправдание наиболее слабых сторон творческого метода писателя. В предисловии ко второму изданию «Терезы Ракен» Золя заявил о своей принадлежности к «группе писателей-натуралистов» и четко сформулировал характерные черты «научного» метода, примененного им в своем романе. «В „Терезе Ракен“, — писал он, — я поставил перед собой задачу изучить не характеры, а темпераменты… Тереза и Лоран — животные в облике человека, вот и все… Любовь двух моих героев — это всего лишь удовлетворение потребности; убийство, совершаемое ими, — следствие их прелюбодеяния, следствие, к которому они приходят, как волки приходят к необходимости уничтожения ягнят». Понятию типа и социального характера, введенного в обиход еще Бальзаком, Золя противопоставил темперамент, физиологическую конституцию; исследованию страстен и социальных пружин, управляющих человеческой психологией, он противопоставил клинический анализ человека-зверя, подвластного лишь инстинктам. Субъективно писатель полагал, что, вводя в литературу естественно-научные открытия (теорию Дарвина, перенесенную на общественные явления) и данные физиологии, он новаторски продолжает реализм Бальзака и Стендаля. Объективно же натуралистическая эстетизация примата инстинкта над разумом, подмена, определяющая роль социальных и исторических факторов формирования личности биологической обусловленностью, могли завести художника только в тупик. «Пренебрежение к социальной базе, — справедливо писал Барбюс в книге „Золя“, — и к социальной механике, к потребностям, к целям и подготовительным шагам современного общества, исключение всякой „морали“ из отвращения к определенной морали, всякой политики из ненависти к определенным политикам… было серьезным промахом того, кто претендовал „изучить человека наших дней в целом“. Эти промахи лишили бы произведения Золя почти всей их социальной значимости, если бы в ходе своей литературной деятельности он их не исправил». Не пройдет и года после завершения «Терезы Ракен», как Золя попытается выйти на простор подлинно новаторского искусства реализма. Уже в 1868 году у него созревает план многотомного цикла социальных романов об эпохе «безумия и позора». Существенно, однако, подчеркнуть, что художник и в «Терезе Ракен» оказал сопротивление мертвящей схеме натурализма. Идеи, высказанные в предисловии-манифесте, не нашли последовательного воплощения в романе. В «Терезе Ракен» резко столкнулись два противоположных видения мира, два подхода к человеку. Во второй части романа, воссоздающей картину патологических переживаний Лорана и Терезы после свершенного ими преступления, возобладала натуралистическая схематизация. В первой части на передний план выдвинулась правдивая картина быта и нравов парижских чиновников и мелких буржуа. Художник рисует сатирические портреты людей духовно ничтожных, для которых «высшее счастье — ничего не делать». Золя мастерски воссоздал монотонность ритма жизни, удручающую пустоту, затхлый провинциализм парижан, собиравшихся по четвергам в гостиной госпожи Ракен. Общность эгоистических интересов свела их всех под одну крышу. Равнодушие, взаимную отчужденность они прятали под маской лицемерия. Каждый видел в другом лишь средство для утоления своих прихотей и страстей; потребовалось Лорану в игре, которую все они молчаливо вели друг с другом, занять «место Камилла», и он осуществил свой замысел, ибо, уничтожив Камилла, он надеялся приобрести вожделенные «покой и праздность». Не человек убийца по природе, а преступна та мещанская, буржуазная среда, которая порождает лоранов. Эгоизм и погоня за чистоганом, царящие в буржуазном обществе, вызывают нравственную деградацию и одичание человека. Такова идея романа. Его критическая направленность неоспорима. Мрачные краски романа контрастируют с духом парадного карнавала, разыгравшегося в Париже в 1867 году, когда фасад Империи украсила Всемирная выставка. Золя провел читателя в Париж с черного хода, обнажив страсти и преступления, творимые в родившейся из преступления Империи. На социальный подтекст романа обращал внимание и сам Золя. В ответе Феррагюсу-Ульбаху («Фигаро», 31 января 1868 г.) он отмечал, что «Тереза Ракен» навлекла на себя гнев критики, ибо ей, так же как толпе обывателей, ближе «красивая ложь», «балаганные подделки» и «феерические апофеозы», нежели роман, в котором «правда, как огонь, все очищает». «Тереза Ракен» в 1873 году была переработана Золя в одноименную драму. Роман неоднократно использовался в XX веке в киноискусстве. 12 октября 1957 года на экранах парижской студии телевидения шла драматическая обработка романа — «одна из лучших» в этом жанре, как писала газета «Юманите». В России впервые была опубликована драма «Тереза Ракен» в журнале «Дело» (февраль 1874 г.). Роман «Тереза Ракен» вошел в Полное собрание сочинений Эмиля Золя, под редакцией М. В. Лучицкой, Киев, 1903, т. 37. «Тереза Ракен» («Убийцы») издавалась в Петербурге в 1891 году. В. Балашов notes Примечания 1 Цит. по книге М. К. Клемана «Эмиль Золя», Гослитиздат, Л. 1934. 2 Генрих Манн, Сочинения в 8-ми томах, Гослитиздат, М. 1958, т.8. 3 Jean Fréville, Zola semeur d’oxages, Paris, 1952. 4 Léon. Deffoux et Emile Zavie, Le groupe de Médan, Paris. 5 Denise Le Blond-Zola, Emile Zola raconté par sa fille, Paris, 1931. 6 Имя Симплис (Simplice) образовано от латинского слова simplex (симплекс), что означает простак, простодушный. 7 Буквальный перевод: обыкновенный болотный цветок (древнегреч.).